Тронка - Гончар Олесь 18 стр.


Выводит Лину из задумчивости стук калитки: это пришла мачеха, еще довольно моложавая женщина, но такая раскормленная, с таким животом, что и не поймешь — беременна она или это «соцнакопление». Присев тоже в холодке под орехом, мачеха, тяжело дыша, спрашивает Лину, что ей собирать в дорогу, ведь она, мол, ради этого и с работы отпросилась. А девушку даже досада берет: поездка всего на два дня, только документы сдать и назад, а суматохи, будто собирают тебя на остров Диксон. Утром отец проверял чемоданчик, сейчас мачеха будет наводить контроль.

— Чего там собирать!.. Что нужно, уже собрала, — с еле скрываемым раздражением говорит Лина, и ей самой становится неприятно за этот свой тон.

Но мачеха, видимо, привыкла к нему, провинность ее прошлого словно бы требует именно такого отношения со стороны падчерицы, и Яцубиха, пожалуй, была бы даже удивлена, если бы Лина заговорила иначе.

Подошел отец.

— Что нового на медфронте? — спрашивает он.

И мачеха, отдышавшись, послушно рассказывает (так, словно докладывает), что директора снова привезли из степи на медпункт в тяжелом состоянии, а во Втором отделении поранился у трактора хлопец-прицепщик, а Мамайчук-неуправляемый приходил за справкой о состоянии здоровья.

— Собирает документы, тоже думает поступать. И знаете куда? В Духовную академию!

Отец, разматывавший полотенце с головы, так и застыл, уставившись на жену.

— Да он что, обалдел? В логово поповское?

Лина узнает Мамайчука и в этом. Она уже представляет его, Гриню-неуправляемого, в рясе, с кадилом в руке, перед толпой «грешников». Наконец-то Грине пригодится стиляжная его борода: словно знал, зачем отращивал!

— Вот это будет пастырь! — смеется Лина. — Этот поисповедует бюрократов…

Отцу же не до смеха.

— Отколол номер! — насупившись, бормочет он. — Один отколол, а с десятерых спросят. ЧП. Настоящее ЧП. Пятно на весь район, на область… Непременно с каждого из нас спросят, где были, куда смотрели!

— Не ты же его подговаривал, — успокаивает мачеха. — У него есть отец, да еще и герой, с отца пускай спрашивают. Ты-то тут при чем?

— Как при чем? — взъярился Яцуба. — Они хаты будут жечь, а наше дело сторона? Пятно на всю область, а я сбоку? Да вы понимаете, что это такое?! Комсомолец — и в Духовную! Из этой самой ячейки, где я жизнь начинал, где мы поповен из комсомола исключали, теперь заявление в попы! А мы, старшие, где были, куда смотрели? Нет, я иду в штаб. Я должен быть там!

Через минуту отцовская капроновая шляпа уже колыхалась по ту сторону забора.

Лину тоже разбирало любопытство — хотелось больше услышать об этой сенсационной новости; она вспомнила, что нужно сдать несколько книг в клубную библиотеку, которой по совместительству тоже заведует сумасбродный Гриня; быстро собрав их — это были сборники стихов, — Лина направилась в клуб. Впрочем, до клуба она и не добежала — какой там клуб, когда вся суматоха у конторы; здесь стоит Мамайчукова летучка, и любопытных уже собралось немало, а сам виновник переполоха молча хлопочет в кузове своего украшенного лозунгами фургона, спокойно, будто ничего и не случилось, укладывает коробки с кинолентой, прежде чем двинуться в отделение совхоза. А паства, состоящая из конторских девчат и рабочих, которые, заняв очередь, ждут на крыльце кассира, да еще хлопцев-радистов, что выглядывают из окна радиоузла, расплываясь в улыбках, — эта паства с веселой жадностью ждет слова будущего своего пастыря.

Закончив работу, Гриня высовывает невзрачную свою медно-рыжую бороденку из фургона.

— И не удивляйтесь, — говорит он. — Все бросились по институтам, по техникумам, все заявления подаете, а я что, у бога теленка съел? Вы в светские заведения, а я в духовное, это меня больше устраивает. Стипендию обещают приличную, кормить будут калорийно, что для моего организма тоже не последнее дело… А главное, конечно, не в харчах, а в духовной пище, которой так жаждет моя душа. Источники истины, где они? Для чего живу? Кем я создан и каково мое предназначение на этой грешной планете? Все не разгадано. Все покрыто мраком неизвестности. А между тем я все больше чувствую, что мое существо действительно божественного происхождения. Чем я отличаюсь, скажем, от коня?

— Или от барана? — бросает кто-то из очереди.

— А тем, — пропустив реплику мимо ушей, продолжает Гриня, — что я не только про силос думаю! Четырнадцать миллиардов клеток вложено мне в эту черепную коробку, для чего это? Для силоса? Нет, для работы куда более сложной…

В это время из глубины конторских недр появляется майор Яцуба и, растолкав девчат, выходит на крыльцо, обращается к Мамайчуку:

— Тебя приглашают!

— Слышите, приглашают, — улыбается Гриня пастве. — Раньше вызывали, требовали, а теперь приглашают…

Когда он в своей рубашке навыпуск горделиво проходит мимо Яцубы, тот бросает ему с презрением:

— Позор! Я в твоем возрасте, милейший, церкви разрушал, а ты? Из узких брючек да в рясу?

Мамайчук меряет взглядом сухопарую фигуру Яцубы.

— Хотите знать, кто меня толкает на этот шаг?

— Ну-ну! Кто?

— Вы! Вы, товарищ отставник! Нестерпимы до одури стали ваши поучения, вот почему иду в объятия клерикалов!

Громко выпалив это, Гриня степенно шагнул через порог в узкий конторский коридор, а следом за ним, будто конвоир, пошел и майор, горячо доказывая свое.

Было известно, что Гриню вызвало на беседу совхозное начальство, что и отец его тоже сейчас там, в директорском кабинете, и даже есть кто-то приезжий: будут вместе уламывать неуправляемого.

Кто знает, о чем с ним вели там переговоры, только Гриня долго не выходил, а когда вышел, поднял вверх указательный палец и тоном Галилея, произносящего свое знаменитое «А все-таки она вертится!», изрек:

— Юмор, люди. Юмор превыше всего!

Заметив Лину, что с книжечками под мышкой, сутулясь, стояла в сторонке у газетной витрины, Гриня мимоходом удостоил ее своим вниманием:

— Сдавать принесла, дщерь?

И, взяв книжки, Гриня небрежно бросил их в кузов своей передвижки. Через минуту только пыль таяла на том месте, где стоял разукрашенный лозунгами фургон, — помчалась работящая кинопередвижка в отделение.

— Кто бы мог подумать, Гриня — и в академию! — бросила одна из конторщиц, а чабан Бунтий, который, опершись на герлыгу, все время стоял на крыльце молча — усы аккуратные, рубашка чистая, — молвил негромко:

— Нету таких академий, чтоб набирали дураков, а выпускали умных.

…Вечером майор Яцуба, натянув на себя комбинезон, хлопотал в гараже, готовил «москвича» в дорогу. Но и ковыряясь в моторе, видно, не мог отделаться от мысли о Мамайчуке, при каждом удобном случае обращался к жене, которая, тоже готовясь к завтрашнему дню, то и дело спускалась в погреб или поднималась из погреба:

— Ты только послушай, к чему он клонит, стервец… Еще нас же хочет и виновными сделать перед приезжим товарищем… «Мой шаг, говорит, вынужденный, это из-за вас, говорит, меня тянет либо взять в руки кадило, либо быть среди тех, кто на городских бульварах ржет по-лошадиному». Хохотом перепуганных идиотов это у них называется…

— По-моему, его просто нужно женить, — откликается Яцубиха. — Поговаривают, что к Тамаре-зоотехничке у него тайная любовь, оттого, может, и чудит…

— Нет, ты его поглубже копни… Он всем на свете недоволен. «Меня, говорит, мировая скорбь за душу хватает, снова чумаковать хочется, лишь только прикину, куда ведет эта атомная свистопляска… Ежели человечество, мол, не одумается, все на этой планете пойдет кувырком, начинай потом все с Адама. Кое-кого уже вижу, говорит, на полусогнутых, в звериной шкуре и с каменным топором в руках», — и, говоря это, смотрит прямо на меня, подлец…

Лина, покачиваясь в сетке гамака под орехом, слушает оттуда отцовские скрипучие рассуждения, и ей уже не смешно, что Мамайчук намеревается учиться на попа. Бессмысленно? А так ли много смысла в том, что она поедет обивать пороги в медицинский? Никогда не думала об этом, не собиралась, и вдруг — зубным врачом будет! Решала, правда, не она, решал за нее отец: он почему-то убежден, что из всех умений умение медика наиболее важное — медики и на фронте во время войны, и даже в местах заключения, в далеких исправительных лагерях, всюду люди нужные, дефицитные. Так в угоду его соображениям она вынуждена браться за нелюбимое дело, должна ехать, бороться за место, о котором кто-нибудь другой только мечтает. Разве что срежется на вступительных. Тоня шутит, грозится сформировать чабанскую бригаду из девчат, которые провалятся, а у Лины сейчас такое настроение, что хоть бы и провалиться.

Тоне можно позавидовать, ей все ясно, она сейчас далеко, уже где-то весело сияет глазами в отсветах пионерского костра, и никакие сомнения не раздирают ее — родится ж человек таким!.. А Лину терзают сомнения, душа ее неспокойна. Вверху над Линой в космической глубине алмазно блестят звездные узоры, стелется на юг Млечный Путь — Чумацкий Шлях, а когда на миг закроешь глаза, уже возникает перед тобой другая дорога, земная, степная, обсаженная мальвами, и про нее девушке хочется сложить стихи или передать все это музыкой… Потом ей почему-то вспоминается светлый лунный Крым и стиснутый скалами Бахчисарай, где их экскурсия ночевала, чебуречная, где вечером ели чебуреки, а после того при луне осматривали ханский дворец, парк и ту зловещую Соколиную башню, куда бросали девчат-полонянок… Окровавленных, растерзанных, измученных жаждой, гнали их по этой звездной чумацкой дороге с Украины в Крым. Растаптывались красота, честь, любовь, над всем господствовали произвол и культ грубых, кровавых ханов. Ханы сменялись ханами, а где они? Кажется, больше полсотни их было, а ни одного добрым словом не вспомнит ни песня, ни память людская… В небытие ушли вместе со своими евнухами, палачами, средневековыми пытками. Музейным экспонатом дотлевает грозная некогда Соколиная башня… Наверху она вся опоясана узорчатыми решетками, там держали соколов, обученных для ханской охоты. И только раз в год, по милости аллаха, туда, на башню, разрешалось подниматься невольницам-степнячкам, чтобы могли они посмотреть из той крымской тюрьмы на белый свет, на голубизну днепровскую, на далекое степное раздолье… Но и оттуда, с башни, им видны были лишь крутые горы, что нависают каменными лбами над городом, словно бы охраняя все живое, и только за теми гранитными скалами угадывали полонянки и горизонт широкий, и волю, и край родной… Сколько невольничьих песен в тех ущельях родилось, сколько слез было там пролито, от которых и ханский негорючий камень горел! Недаром же одна из пленниц на рушнике, что чудом сберегся с тех давних времен, вышила золотом и цветными нитями дерево-калину да соловья и посадила их в челнок-каючок, на лодочке послала ту вышитую девичью свою мечту через горы, куда порывалась ее душа!

Таков Бахчисарай. Словно жуткий сон, все это зримо вставало перед Линой: и тучи конников, и арканы, и полонянки, которых гоном гонят, чтобы похоронить в ханских гаремах степную их красоту и молодость, чтобы выпить, высушить их взлелеянные на воле чувства… Только потом, когда экскурсионная группа оставила наконец то прогнившее ханское логово да поднялась на гору, все мрачные видения прошлого разом исчезли, рассеялись, в горах был словно бы иной воздух, теплая южная ночь сухо звенела цикадами, и полная луна привольно сияла над Бахчисараем, над его минаретами и тополями. Лина и сейчас отсюда, из степи, будто охватывает взглядом все недавнее путешествие, чарующий край, где луна песенно освещает море, ровное и бесконечное, и поднятую в небо диадему Крымских гор от Ай-Петри до Чатыр-Дага. Какая-нибудь влюбленная пара, наверно, стоит теперь на том камне, где Лина недавно стояла, созерцает красоту ночных, наполненных свежестью долин, в которых то тут, то там лунный свет выхватывает силуэт тополя, что, будто придя из степей, побратавшись с кипарисом, стройно возвышается над кровавым ханским логовищем… Аромат ночи, стрекотание цикад, контральтовое клокотание воды в арыках… Все необычно, все не перестает удивлять Лину. Жила в снегах, в тундре, чувствовала ледяное дыхание арктического океана, грохот прибоев и даже не предполагала, что будут ласкать ее такие нежнейшие южные ночи, как там, в Крыму, и вот здесь, где пахнет орехом, степью, ночной фиалкой и спать можно во дворе, не залезая в меховой мешок, и где неутомимое стрекотание цикад будет звучать для тебя извечной мелодией мира…

До поздней ночи хватило отцу хлопот у «москвича», еще осталось и на утро. Собирались выехать с восходом, ведь неблизкая дорога, но уже и солнце поднялось, а «москвич» все голубовато поблескивает у совхозных мастерских, где отец еще что-то вытачивает да подпиливает. Лина тоже здесь, готовая в дорогу. Стоит в дверях мастерской и, не отрываясь, смотрит, как работает товарищ Куренной, бывший морской офицер-подводник, а нынче токарь по металлу. Есть что-то артистическое в его работе. Во время производственной практики хлопцы из их класса всегда толпой стояли у станка товарища Куренного, чтобы посмотреть, как он устанавливает резцы и начинает свое чародейство, как легко вьется ему под ноги лента сизого металлического серпантина. Лина однажды хотела взять стружку у него из-под ног, а она оказалась такой горячей, что даже пальцы обожгла. Этот товарищ Куренной в недавнем прошлом где-то на Севере плавал на подводной лодке, и, хотя до старости человеку еще далеко, пришлось брать отставку по состоянию здоровья. Дома, однако, после отставки сидеть не захотел, звали на работу в район, тоже не пошел, сам попросился в мастерскую. «Я, говорит, люблю токарничать…» И правда, любит, ничего не скажешь.

Властью над вещами, своим будничным трудовым творчеством — вот чем поражают здесь Лину рабочие. Муфты вытачивают, рессоры сваривают, в одном месте что-то куют, в другом разбирают мотор. Безногий газорезчик Мамайчук-старший в защитном козырьке умело и уверенно ведет язычок пламени по металлу, что-то выкраивает из толстого стального листа. От простого и до сложного — все умеют эти люди, все им дается. В углу мастерской ремонтируют кузов грузовика, там же приводят в порядок сиденья кабин, пружины новые вставляют вместо поломанных, на дворе несколько рабочих размышляют над каким-то приспособлением для комбайна, что-то налаживают, переиначивают, конструируют по-своему… Лине нравится эта атмосфера дела, творчества, коллективизма, нравится, когда механик, появляясь на пороге, кричит:

— Здорово, казачество!

А они и не смеются, будто и в самом деле казачество.

Напротив кузницы ржаво краснеют кучи разного лома, в котором Виталий Рясный и его друзья копались всю весну; сейчас среди железного утиля валяются, белея на солнце, еще и огромные манометры, снятые с того военного судна, что намертво легло в водах залива. Давно уже совхозные механизаторы раздели, ободрали то судно. Будто за «золотым руном» отправлялись они туда, в свои пиратские экспедиции, а теперь, во время перекура, собравшись возле мастерских, еще и ухмыляются, весело кивая в сторону залива, в сторону раздетого стального великана:

— Если б на колеса его да в степь… Вот был бы трактор!

Во время перекура Мамайчук-севастополец, порывисто-сердито отталкиваясь от земли, подъезжает к Яцубе, что все еще ковыряется в моторе голубенького своего «москвича»; инвалид ездит, скрежещет колесиками вокруг машины, насупленно рассматривает, будто впервые видит это чудо, и хоть сейчас Мамайчук не пьян, а Лина его почему-то побаивается. Девушку отпугивает и хмурое одутловатое лицо в грязной щетине, и увечье этого человека, и то, что на большом пальце у него вместо ногтя чернеет какая-то запеченная шишка, вроде пуговицы. Лине кажется, что ветеран вот-вот погрозит ей этой пуговицей или задаст какой-то такой вопрос, на который она не сумеет ответить.

Вопрос у него и впрямь созревает, но обращается он не к Лине, а к самому Яцубе:

— Скажи, друг, зачем тебе этот персональный «москвич»?

Отец отвечает шуткой, что вот, мол, повезет дочь в институт, пешком далеко идти, но Мамайчук шутки не принимает, ему, как всегда, не дает покоя Яцубина пенсия, которая, дескать, великовата для одного — на трех солдатских вдов хватило бы.

— Ты сознательный? Нет, скажи, ты сознательный? — въедливо, как клещ, пристает Мамайчук и указывает отцу на Куренного, хлопотавшего с комбайнерами у комбайна: вот, мол, он тоже отставник, с подводной списан, а сам пришел в мастерскую, потому что совесть у человека есть.

Слово за слово, и уже вспыхивает перебранка, отец кричит:

— Ты мне глаза этим не коли! Я не сам себе пенсию устанавливал! Я за нее пургой да цингой платил! Зубы вот… видел? — И он, оскалясь, показывает Мамайчуку полный рот нержавеющей стали. — Не на курорте, брат, был! Там был, где ребенок мой вместо яблок сырую картошку грыз. Жену похоронил, с собой не считался, с ног валился, своей власти служил! А сказали: «Бери отставку», — взял.

Назад Дальше