В час очередных колебаний пришел однополчанин Ульриха, поручик Степной, и предложил Сверчкову вступить в Народную армию. Поручик говорил на этот раз с несвойственной ему убедительностью. Союзники и немцы готовы растерзать Россию. Конечно, и те и другие — грабители. Большевики понимают, что Красная Армия — это не для всех, это классовая сила, и вот создается еще одна — Народная армия. Это будет национальная сила. В Реввоенсовете есть влиятельные сторонники создания такой второй, параллельной силы. Уже есть штабы, командный состав… Отпущены пайки и кредиты… Казалось, это был подходящий компромисс. Заполнив анкету, Сверчков стал младшим инструктором Второго полка Ветлужской дивизии. Он посещал штаб в дни выдачи пайка и ждал, когда придется ехать на Волгу. Шли дни, недели, но в штабе было все по-старому: выдача махорки, спичек, белья… Разговоры, пересуды, сплетни и никакого дела. Но здесь подкармливали, ничего за это не спрашивая, — и это было сейчас решающее. Сверчков старался ни с кем не говорить о новой службе. Борисов, вступивший в Красную Армию, когда еще велась первая запись добровольцев в Мариинском дворце, узнав о вступлении Сверчкова в Народную армию, сказал:
— Какого ж черта вы не записались к нам? У нас все ясно и кормят лучше. Белая каша с постным маслом каждый день. И командный состав есть и красноармейцы.
— Так ведь вы за большевиков.
— А вы за кого?
— Народная армия — национальная сила…
— Чепуха! Армия будет одна. Иначе быть не может. И будет Красная Армия. А это — чьи-то темные фокусы… Ничего — поиграют и кончат.
Но в Красную Армию у Сверчкова еще не было путей. Сейчас хотя бы сбить голод. Ландскнехт так ландскнехт, к чертовой матери тетушкины морали…
На улице раздался топот многочисленных солдатских сапог. Взвизгнули ржавые ворота. Во двор втягивался отряд. Шинели солдатские, на фуражках звезда.
Трое военных с винтовками прошли по коридору к кабинету командира.
— Там никого нет, — весело сообщил корнет. — А вы откуда?
Передний, перепоясанный ремнем, с одним рядом белых костяных пуговиц на шинели, открыл дверь и, заглянув в кабинет, убедился, что комната пуста.
— В Совете, должно быть, — сказал один из офицеров.
— В Совете? — буркнул военный. — Ну, может быть, и в Совете. Вот что, — обратился он к присутствующим, расположившимся на окнах и на скамьях коридора. — Вы все арестованы. Приготовить документы — и по одному во двор.
Офицеры задвигались, вскочили, бросив пайки, и плотной толпой двинулись на военного.
— Ну, ну, не напирай, — сказал он и выставил перед собой винтовку. — По приказу из Смольного. А в чем дело — будет объяснено. А теперь выходи.
Корнет потянул Сверчкова за рукав. Сверчков обернулся. Корнет звал куда-то в коридор.
— А паек? — шепнул Сверчков. Он еще был голоден.
— К черту паек. Не время.
Пока офицеры, крича и ругаясь, спорили с военным. Сверчков и корнет прошли коридором в кухню. Кто-то уже опередил их и возвращался разочарованным.
— И здесь патруль, — шепнул он корнету.
Корнет и за ним Сверчков взбежали по хлябкой железной лестнице наверх. Оттуда черным ходом на чердак, к слуховому окну. На тротуарах, во дворе, даже во внутреннем дворике стояли молодые красноармейцы с винтовками на изготовку.
— Капкан, — оторвался от стекла корнет. Он крепко, витиевато выругался. Потом, разрывая френч о стеклянные осколки, полез через полукруглое оконце на крышу.
— В трубу… не догадаются.
— В сущности, я не вижу, чего бояться, — сказал Сверчков.
Корнет обернулся. Глаза зеленые, злые, Дьяволенок, которому наступили на хвост.
— Целуйтесь с ними. А еще офицер! — Заметным усилием потушил глаза: — Тогда хоть останьтесь порядочным — не выдавайте. — Глаза опять вспыхнули. — А иначе… первую вам, себе вторую…
Тускло сверкнул браунинг, и сапоги корнета исчезли за окном.
Офицеры один за другим отдавали документы, выходили во двор, строились в два ряда. На тротуарах за решеткой редкие прохожие, останавливаясь, наблюдали сцену ареста.
— Познакомимся с Гороховой два. Все на свете надо узнать, — успокаивая сам себя, философствовал Степной.
— Но в чем все-таки дело? — в двадцатый раз спрашивал низенький блондин, бывший пехотный адъютант, у которого по розовому, словно опаленному солнцем, лбу катились непослушные капли пота.
Высокий молчаливый человек в английском френче смотрел на него в упор со злобным презрением. Он с силой швырнул окурок о камни и плюнул. Блондин взглянул на него с детской тревогой и стал вытирать пот смятым, нечистым платком.
Ворота на Гороховой 2 открылись по свистку человека в ремнях. Со двора прошли в большую, совсем пустую комнату. Сейчас же принесли хлеб, куски селедки и трехведерный бак с кипятком.
— Оказывается, здесь кормят, — удивился маленький блондин. Он торопливо съел жирный кусок рыбы и облизал пальцы.
Перед вечером небольшого роста штатский человек в пенсне и высоком воротничке с разбегу влетел в комнату. В дверях стали часовые с винтовками. Около человека образовался полукруг.
— Так, — сказал человек для начала. — Вас покормили?
Кто-то отозвался:
— Спасибо — дали. И кипяток тоже.
— Ну, хорошо.
— Это Урицкий, — пошло по рядам стоявших, сидевших и даже лежавших на полу по углам.
— А все-таки нельзя ли узнать, почему мы арестованы? — сказал кто-то из задних.
Урицкий отыскал взглядом спросившего. На пути этого взгляда образовался коридор. Спрашивал высокий офицер во френче. Он нехотя и неуклюже поднимался с разостланной в углу газеты. Урицкий подошел к нему еще ближе. Теперь он оказался в замкнутом кругу.
— Видите ли, — заложив руки в карманы, начал он таким тоном, каким говорят о простых и прозаических вещах, — в городе до тридцати тысяч офицеров, и нам хорошо известно, что они не сидят спокойно. Раскрыт обширный заговор с участием иностранных разведок, рассчитывающих на офицерские кадры. Тридцать тысяч офицеров — это ведь сила, как вы думаете?
— Конечно, конечно, — угодливо согласился потеющий блондин: — Еще бы.
— Ну вот… О том, как нас любят офицеры, мы тоже догадываемся…
— Не все…
— Не все, конечно. Но тех, кто уже с нами, мы знаем…
— Но ведь мы же были на службе.
— В Красной Армии?
— В Народной…
Урицкий досадливо отмахнулся.
— Эта организация больше не существует. Ее главари все были связаны с агентурой иностранных держав и оказались в центре заговора против власти Советов.
Он остановился и внимательно оглядел комнату.
Многие были в замешательстве. Кое-кто уже шептался. Передние делали изумленные глаза. У этого, с пробором, выходит совсем неискусно.
— Но мы ничего, ничего не знали, — сказал вспотевший опять блондин.
— Возможно… Мы разберемся. Все, кто непричастен к заговору, будут на свободе в самый короткий срок. Желающие могут подать заявление на мое имя. Ну, — повысил он тон, — а теперь вас отведут в другое место.
В дверях перед часовыми встал человек в ремнях.
— Не рекомендую вам ни бежать, ни делать какие-либо попытки подкупа и всякое такое… Это не в романе. За вас отвечает чекист, товарищ Селиванов, — он указал на человека в ремнях.
Все смотрели с трепетом на широкоплечую, внезапно отяжелевшую фигуру человека.
У чекиста даже веки не дрогнули под взглядами нескольких десятков человек.
— Я не буду вам рассказывать его биографию, которая хорошо объясняет его отношение к вам. Самый тупой из вас не может не понимать, что у любого солдата из бедняков, у любого чернорабочего есть достаточно оснований ненавидеть вас. Но здесь, в Чека, мы учим Селиванова не мести против каждого из вас, а борьбе с вашим правом на силу и угнетение. Словом, Селиванов не тронет вас пальцем до приговора коллегии Чека. Но если кто-либо попытается улизнуть, тут уж… простите. Он отвечает за вас головой. Пока же до свиданья. Надеюсь на лучший для каждого из вас исход.
Глубокой ночью по булыжникам города шагала партия людей, окруженных конвоем. Шли рядами. В штатских пальто, в военных шинелях, в мягких шляпах, в гетрах, в сапогах, в длинных брюках. Кое-кто курил. Большей частью молчали. Все, хоть изредка, смотрели на Селиванова.
Отправляя партию, чекист громко сказал часовым:
— Смотреть в оба. Кто бежать — пулю в спину врагу народа. Из рядов не выходить.
Глава XII
ШТАБ — И ОБЕР-ОФИЦЕРЫ
«Какая гадость. Какая дичь, — неустанно твердил про себя Сверчков. — Что я сделал большевикам? Если посмотреть внимательно, я шел к ним… Каждый день приближал меня к тому, чтобы открыто пойти к ним работать. И вдруг…»
«Нерешительно, слишком нерешительно, с оглядкой», — откуда-то из глубины сознания доносился едва заметный, но ехидный голосок.
«…И нет необходимости менять убеждения очертя голову. Это ведь не так просто. Это не покер», — глушил ехидный голосок Сверчков.
— Как вы думаете, если написать на Гороховую два, дойдет? — спрашивал Гирш. — Или местные комиссары пустят письмо на растопку?
В несвежем штатском костюме, с белобрысой порослью по губам и по шее, с немецким акцентом, он имел вид военнопленного на окопных работах.
«Может быть, и у этого немчуры в сознании живут два голоса», — подумал Сверчков и, подавляя раздражение, подчеркнуто вежливо выговорил:
— Вряд ли кто-нибудь осмелится уничтожить письма, адресованные на Гороховую.
— Я все-таки напишу, — энергично взял карандаш немец. — Я напишу, что в политика участвовать категорически отказываюсь. Я жду ответ из Берлин и собираюсь уехать отсюда навсегда.
— Не понравилось в России-матушке? — вмешался крутолобый, плечистый полковник со сложным рисунком из шрамов по бритому черепу.
— Трудно нравиться, трудно нравиться… — закачал головой Гирш. — Мало порядок. Лучше сказать — никакое стремление к порядку.
— Иногда это очень удобно, — сказал вдруг небольшой, худенький и ловко скроенный человечек с быстрыми южными глазами. Он все время сидел у двери и вел разговоры с караульными.
— Вам, Гирш, пристало быть в русской Народной армии, — сказал полковник и стал хлопать себя ладонями по круглым коленям.
Гирш отвернулся. Под белой порослью затылка проступило розовое.
— Жрать хочется, — сказал полковник и откровенно зевнул.
После скудного обеда все новички принялись строчить письма домой и на Гороховую. У родных требовали подушки, одеяла и пищу. Главное — пищу.
В камере было около ста человек. И в желтом свете дня и в коричневых отблесках керосинового ночника трудно было различать отдельные лица. У Сверчкова оказалось трое знакомых соседей — студент-технолог, Гирш и Степной. Бритый полковник помещался на нарах у дверей. Рядом с ним незаметно ютился человек с южными глазами, не то итальянец, не то румын. Наверху грузно залегал тяжелый чернобородый генштабист, сын одного из царских министров. В самом дальнем углу, у окон, как бы стремясь отделиться от массы арестованных, устроились компанией два морских офицера, весь день натиравшие ногти замшей, черный гусар, даже здесь, в камере, поражавший прямой и гибкой фигурой и матовой бледностью красивого лица, и, наконец, высокий плоскоголовый артиллерист, в котором Сверчков узнал вербовавшего его на улице в какие-то офицерские организации гвардейца Карпова.
Старожилы в большинстве уже имели одеяла, подушки и пледы. Моряки расстилали одну белую простыню на две соседние кровати.
Тревожась и тоскуя, новички расспрашивали стариков: кто? за что? сколько времени? кого выпускают? И за всеми этими вопросами скрывался один непроизносимый: а что бывает? как бывает?..
Второй день был наполнен тюремной прозой. Где кипяток? водят ли гулять? можно ли писать? доходят ли письма?
Режим был не суров. Это была морская казарма, ставшая в те дни тюрьмой. Весь день выход из камеры был свободным. Можно было ходить в соседние камеры, можно было разговаривать с кем угодно и сколько угодно, можно было часами гулять по широкому, как зал, коридору. Можно было бегать в подвал, где в облаке пара кипели кубы с кипятком. Ни сторожа, ни администрация не беспокоили арестованных.
На ночь камера замыкалась, но сторож дремал у дверей и открывал полуаршинным ключом певучий замок по первому требованию. В шепоте зарождались долгие ночные разговоры, прерываемые протестами соседей против шума. Осенний мокрый ветер с залива завывал, врываясь в разбитые окна.
Как ни прикидывал Сверчков, кому бы это можно было написать о своей неудаче, у кого попросить еду и подушку, — ничего не приходило в голову. Были добрые знакомые, расположенные как будто люди, но все они вовсе не обязаны были в такое трудное время брать на себя еще одну досадную обузу.
Сверчков написал Чернявскому. Две-три беседы еще не дают права на доверие, но в последний раз Сверчков пришел к нему по собственному почину и говорил с предельной откровенностью о своих колебаниях и о желании приблизиться к большевикам. Чернявский сам позвонил к нему. Он сообщил, что Сверчкову, как знающему языки, предложат работу в Наркоминделе. На днях ему позвонят оттуда… Во всяком случае, Чернявскому должно быть ясно, что арест его — недоразумение.
Вечером на третий день из камеры были вызваны трое.
— Соберите вещи, — скомандовал надзиратель, низкий, широкоплечий усач в коротко обрезанной шинели.
По голосу надзирателя нельзя было определить, что ждет вызванных.
— На волю? — спросил кто-то из камеры.
— В контору, — буркнул, уходя, усач.
— В контору — значит на волю, — разъяснил военный чиновник, старожил. — Они ведь постепенно отпускают…
— Узнаем завтра утром, — сказал артиллерийский капитан. — С Деляновым условлено: если на волю — он придет к передаче и там, с угла, помашет руками.
Наутро Делянов радостно размахивал обеими руками, стоя на широком пустыре. Жестами он уверял, что отпустят всю тюрьму.
На четвертый день ушли двое. На пятый — четверо и из соседней камеры еще двое. Новых не приводили.
Рядом со Сверчковым на нарах лежит мичман Тигранов. Его фамилия звучит насмешкой. Это хилый, маленький, очень тихий человек. Он и Сверчков — единственные голодающие во всей камере. Остальные три раза в день раскладывают на собственных одеялах аккуратные салфеточки, вынимая ножи и вилки и стараясь не запачкать руки, принимаются за еду. Два раза в неделю приносят передачи. Несут все съедобное. От картофеля в мундирах до кусков осетрины и фруктов. Все это в корзинах, баульчиках, судках и салфетках громоздится на окнах, и гора постепенно тает к третьему дню.
В час, когда, похлебав казенный суп, камера принимается за свой обед, Тигранов и Сверчков уходят в коридор, садятся на окна, схваченные решетками, глядят на пустой тюремный двор и разговаривают, как будто именно для этого они и пришли сюда. Оба самолюбивы, оба уязвлены нечутким отношением обжирающихся товарищей по камере, оба боятся, как бы не обнаружить, что голод уже готов сломить их. И если перед глазами в туманах нарастающей слабости пойдут кульки, пакеты, круглый картофель, если ударит запах мяса — можно не выдержать, можно, наконец, что самое ужасное, попросить… попросить есть…
Это было в один из первых дней после ареста. За стенами казармы бушевал осенний шквал. Холодные капли долетали чуть ли не до середины камеры. Окна затыкали бумагой и тряпьем.
Ночью, в три часа, над морем пошел гул редких, могущественных выстрелов. Артиллеристы решили, что это — морские орудия крупных калибров. И уже после восьмого или десятого выстрела, когда между двумя раскатами двенадцатидюймовок хором загремели мелкие пушки, по камере пошла убежденная молва о приходе английской эскадры. Никто не спал. Иные открыто радовались.
Но Сверчков еще помнил убедительные для него в этой части газетные статьи, митинговые лозунги, речи Чернявского.
— Если англичане придут, они превратят Россию в колонию, — сказал он громко. — Не знаю, стоит ли радоваться…