— Не вижу рук… Рук-то не вижу, — впервые нарушил молчание Бугоровский. — Все руки у них.
— Вы не учитываете, что голод, нищета, безработица, развал армии бьют теперь уже не по нам, а по самим большевикам как носителям власти. У вас, простите, свои болячки, и вы не замечаете, что враг-то при смерти. Солдат на фронте обеими руками голосовал за большевиков, но вернется он к завоеванной земле и свободе, да как начнут у него выкачивать: сегодня — хлеб для армии, завтра — картофель для города, послезавтра — лошадь для транспорта — он заговорит другое. Да и рабочие… Без сырья, без топлива много не наработаешь. Завтрашний день, поэтически выражаясь, уже глядит через околицу. Нужно быть готовым.
Все это было вовсе не глупо. Все это по плечу было сообразить и Бугоровскому. Он взял стул и подсел к Живаго. Делец понял, что он завоевал внимание хозяина.
— Но вы не думайте, глубокоуважаемый Виктор Степанович, что можно выждать здесь, — он обвел комнату рукой и взором, — покамест ваши рабочие придут и позовут вас «володеть ими, творить суд и расправу». Я предостерегаю всех моих друзей от недооценки большевиков. — Он поднял голову: — Большевики — это серьезный враг. Каждому из нас следовало бы изучать Ленина. Я перечел все, что печаталось у нас и за границей. Это не секта, это — новая религия. (Это, видимо, был его конек.) Но она стала на нашей дороге, на дороге молодого, развивающегося, еще только воспрянувшего к жизни класса. Ведь мы с вами, — патетически воскликнул Живаго, — еще слишком молоды. В могилу ли нам? И потому я так их ненавижу, — Живаго вдруг задохнулся. — Я обещал вам без предисловий… Впрочем, что считать предисловием? Теперь к делу. Я предлагаю вам уехать, Виктор Степанович… Да, уехать. С семьей, конечно. В Финляндию. Дальше? Приведя в порядок финансы, — у вас в Стокгольме, кажется?
— Пустяк какой-то…
— Вы захватите с собой портативные ценности, акции. На лондонской бирже — они не бесценок. При известных условиях они поднимутся. Их и сейчас скупают иностранные дельцы в расчете на установление порядка, при котором впрыскивание иностранного капитала в Россию неизбежно. В случае крайней нужды я мог бы часть акций реализовать и здесь, в посольствах, с которыми у меня налажены связи. Но дипломаты берут их по бросовым ценам… Сейчас вы переедете либо в Ревель, либо в Сибирь. Куда-нибудь, где у нас развязаны руки. В Сибири действует сейчас Колчак. У него прекрасные связи с англичанами. На Черном море он проявил энергию и волю — ему можно довериться… В Финляндии «Особый комитет по делам русских» в руках у Трепова. Да, того самого. Овощ не ко времени, но все-таки… — Живаго сделал брезгливую мину. — Гораздо лучше «Ревельский русский общественный комитет». Там все свои… Лианозов, Маргулис, Карташев. В Париже — Гучков. Вас ценят, Виктор Степанович. Там ваше место. Нам помогут союзники. Пройдут испытания, и в нужный момент вы, уже не как варяг, а как хозяин, справедливый, но строгий, придете на свой завод и вышвырнете этот «клуб» из вашей квартиры.
— Вы полагаете, отъезд можно организовать?
— С небольшим риском. Позже будет сложнее.
— А сами вы почему же?..
— Я — мелкий служащий одного из посольств по частному найму. Но я на посту. — Живаго улыбнулся. — Я хочу, знаете ли, своими руками… — Глаза его стали жестокими. — Хочу иметь радость первого упоения победой… А в победу я верю, как в бога…
До поздней ночи оставался Живаго в кабинете Виктора Степановича. Туда им принесли кофе, и они шептались, склонившись друг к другу, иногда прислушиваясь с улыбкой, не предвещавшей ничего доброго, к звукам рояля, доносившегося из рабочего клуба.
Живаго уходил походкой переживающего нервный подъем человека.
«Обломало тебя», — думал он со злым торжеством о Бугоровском.
Живаго вспоминал этого живого, самодовольного человека-дельца в дни удач. Он щеголял умением соединять деловитость с «человечностью», доходы с либерализмом, хвалился, будто ему удалось лучше других уловить дух эпохи.
Какой-то парень не уступил Живаго дорогу и ненавидящим взором проводил господина в котелке. Это сразу испортило настроение Живаго — плечи его опустились, и походка увяла.
Через неделю раскрашенная, набитая сеном телега приняла в деревушке за Кавголовом тепло закутанных супругов Бугоровских и Нину. Останавливаясь, остерегаясь, по заболоченным берегам озер, по целине непрохожего леса провез их неразговорчивый карел глухой ночью, уже после петухов. Мария Матвеевна мелкими крестиками — руки связывала теплая шуба — крестила живот. Бугоровский весь был в будущем, а Нина дрожала в смертельном, сковывающем речь страхе. У нее всю дорогу мелко стучали зубы.
Елены не было. В последний момент она заявила, что остается в городе. На нее ринулась вся семья. Но спорить было бесполезно. Живаго торопил: возница мог уехать.
Оставшись одна в квартире, Елена сложила постель, белье и с узлом отправилась наверх, в мастерскую Евдокимова. Войдя, она бросила узел на пол передней и сказала:
— Я к тебе. Совсем. — И, не дождавшись ответа, прибавила: — Помоги мне. Там еще остались вещи…
Глава XVI
К ЗЕЛЕНОЙ ЛАМПАДЕ
Около тридцати человек побывало у следователя. Всем была обещана свобода, и не замешанным в раскрытые заговоры было сделано предложение вступить командирами-инструкторами в Красную Армию.
Последние дни были самыми долгими из всех. Чтобы скоротать время, Сверчков с любопытством прислушивался к разговорам.
— Предпочитаю сидеть еще год… И два… В Нарым… но не идти к комиссарам в вестовые….. — нарочито громко, подняв голову, заявил Карпов. После этой фразы он оказался центром для всех, кому Красная Армия окончательно была не по духу.
— Но ведь вступать в Красную Армию необязательно? — спросил студент-технолог.
— Советуют…
— В Москве уже мобилизовали офицеров…
— Мне сообщили, что генштабист и два генерала получили высокие назначения, — заметил Гирш.
— И они согласились?..
— Если против интервентов…
— Нашлепать бы и немцам и союзникам…
К удивлению Сверчкова, кроме Гирша, технолога, который должен был кончать институт, и еще нескольких самых непримиримых, все остальные решили по выходе из заключения подать заявления о добровольном вступлении в ряды Красной Армии.
Сверчков вышел на улицу и сразу опьянел от осенней прохлады, от вида мокрых булыжников, от звона ковыляющих, разбитых за войну трамваев.
Он сел у пустыря на гранитную тумбу и пропустил несколько вагонов, глядя в хмурое небо, как будто, кроме неба, кругом нет ничего живого и ничего интересного…
Трамвай привез его к Адмиралтейству. Золотой кораблик на шпиле бежал по серым буграм туч на север. Геркулес стоял на месте, опираясь на светло-серую дубину. Дремал круглый бассейн заброшенного фонтана, весь в листьях и спичечных коробках. Редкие прохожие присаживались на скамьи и, выкурив папиросу, шли дальше. На руку Дмитрия Александровича упала капля дождя и принесла с собою заботу о жилище. Тюрьма отставила на время все обыденные, житейские мысли. Теперь они готовы были властно постучаться в дверь.
Конечно, прежде всего следовало отправиться на Крюков, в квартиру профессора фон Гейзена. За три месяца могло все измениться. Могли вернуться хозяева. Но могло и остаться по-старому. А если квартира занята, захвачена какой-нибудь организацией?.. Город поднимался в воображении хаосом улиц, домов, квартир и комнат, грозил не принять, оттолкнуть в сторону, не дать места в миллионах своих освещенных и теплых клетушек.
На третий, неуверенный звонок открыла Маша. Она всплеснула руками и, оставляя Дмитрия Александровича на площадке лестницы, стала расспрашивать, где он пропадал, почему такой бледный и заросший? От ее жалости Дмитрий Александрович почувствовал слабость и оперся рукою о косяк. Вырвав из рук Сверчкова сверток, Маша за рукав втянула его в переднюю.
Зеркала профессорской прихожей отражали в стеклянной ясности затертый паркет, раскрытую дверь в зал, пивные бутылки на камине рядом с севром, ковры, скатанные к стенам, галоши под пыльным роялем, неубранную половую щетку. На кухне Маша дала Сверчкову чашку суррогатного кофе, кусочек хлеба и нарезанный с луком вареный картофель.
Начались рассказы. Маша вздыхала, сочувствовала, перебивала. Катульские уехали. Ах да, это было еще при нем. Был обыск. Ульрих в тот день не ночевал дома. Наверное, от Катьки из окон он увидел свет в квартире и позвонил по телефону. Маша сказала про обыск, и Ульрих исчез вовсе. Катька приходила, забрала его вещи и еще прихватила летнее пальто профессора. Говорит, перепутала, обещала принести и вот так и несет до сих пор.
Маша постлала в темном кабинете профессорские простыни. Помывшись в ванне, растопленной остатками медицинского журнала, Сверчков уснул и проспал вечер, ночь и почти весь следующий день. У Маши готов был кофе. На столе стояла копченая селедка и в глиняном горшочке дымились тушеные сухие овощи. На блюдце — крохотный кусочек подозрительно белого некрепкого масла.
— Откуда это? — спросил Сверчков, чувствуя неловкость.
— Взяла штаны профессорские, серые, — сразу приступила к делу Маша, — и снесла на барахолку. Неделю проживете. Вон вы худой какой… А желтый… и ходите как — за стенки держитесь.
Когда «штаны были съедены», Маша спросила, что продавать дальше. Может быть, она думала о разделенной ответственности как о меньшем зле. Сверчков обошел с нею все десять комнат, наполненных ценными вещами и обывательским хламом, стеклом, фарфором, картинами, безделушками и тряпками. Скользящим взором, ничего не отмечая в памяти, он проходил по стенам, по столам, каминным доскам. Квартира все еще была в целости. Маша берегла хозяйское добро, как крепостные дворовые в месяцы господских разъездов. Огромный город опустел. Брошенных помещений сколько угодно. Никто не зарился на обычную буржуазную квартиру, в которой все еще теплилась жизнь.
Сверчков не имел понятия о рыночной стоимости всех этих вещей. Они были для него чужими и раньше, недоступными, не всегда понятными. А сейчас? Кому в голодном городе нужен качающий головою бонза с колокольчиком в руках, кукла Дон-Кихота, веер слоновой кости со страусовыми перьями или эта тяжелая, как гиря, хрустальная ваза с золоченым поясом?
Он предложил было продать круглое зеркало с хрустальными цветами, потом взялся за настольную лампу…
— Не то вы смотрите, — не выдержала наконец Маша. — На барахолке спрашивают платье…
Она повела его в темный закоулок коридора, где за длинными, до полу, занавесками прятались стенные шкафы, в которых разместилась бы со всей своей обстановкой семья рабочего.
Ключом со связки она отомкнула замок. Дверцы побежали на колесиках, и целый строй профессорских сюртуков, фраков, брюк, халатов выглянул в желтый просвет коридора.
Пока Сверчков допрашивал себя с пристрастием, чем отличается данный случай от обыкновенной вульгарной кражи, Маша длинной палкой с никелированным крючком извлекла сюртук дедовского покроя и разложила его во всей красоте в гостиной на диване. Шелковые лацканы мерцали на оранжевом шелку обивки. Длинные полы сбегали на пыльный паркет.
— На картузы берут, — сообщила Маша. — Сколько из него выйдет! — Она раздвинула полы обеими руками, как крылья большой убитой птицы. — Продали? — лукаво улыбаясь спросила она.
— Продадим, Марья Егоровна, — виновато улыбнулся Дмитрий Александрович.
«Неужели же я никогда не смогу отплатить фон Гейзенам за все это барахло?»
Маша пропадала четыре часа. У Сверчкова урчало в желудке. Он курил, и ему казалось, что дым облачком собирается где-то под ложечкой. Маша вернулась с фунтом масла, селедками и полкараваем хлеба.
Сверчков ел досыта. Он начинал чувствовать себя уверенно. В конце концов за его спиною стоит весь необъятный шкаф. Мораль и логика устанавливали неопровержимое равенство между первым сюртуком и хотя бы тем бархатным халатом, который совсем на виду. Так не все ли равно?
Наверное, Маша уже давно приступила к распродаже. На что же живет она сама? Да и как быть ей иначе?
По вечерам Сверчков ходил на прогулки. По пустынным набережным, по Летнему саду, наполнившемуся необузданной, плохо одетой детворой, которую, видимо, возмущали все в мире заборы и ограды, по дворцовым проходам и залам, открытым всенародной любознательности, по барским хоромам, украшенным наспех сделанными музейными надписями. Не встречая никого из знакомых, он оставался одиноким, но еще не томился своим одиночеством, потому что новые силы вливались в него каждый день, и эта игра полуосознанных ощущений в тайниках тела давала ему иллюзию полноценной жизни, движения и прогресса…
Сюртук кормил всю неделю, и пальцы Дмитрия Александровича приобрели уверенность. Он попробовал взбежать по лестнице, и это ему удалось. Сапоги, как прежде, звонко стучали по граниту. Иногда, оставаясь один, он делал гимнастику, затем пошел поднимать за края комоды, кровати, даже рояль, весело переживая ускоренный рост сил.
Маша смотрела на него с улыбкой сочувствия. Он был приветлив, вежлив. Он был благодарен ей, звал Марьей Егоровной и по вечерам старался веселить ее эпизодами из походной жизни, требуя взамен рассказов о тверской деревне, которую она покинула подростком и где у нее оставался женатый брат. Спал он по-прежнему долго. Иногда Маша обеспокоенно справлялась: здоров, ли он? Он лениво поворачивался в несвежих, но теплых простынях. Тогда она приносила ему в постель жидкий, но горячий кофе. Она была чернявая, высокая и уже немолодая, но с белой кожей и легким румянцем на щеках. Она шла ему навстречу во всем.
Все было просто и естественно, но, проснувшись утром не один, Сверчков подумал, что возложил на себя сомнительные обязанности…
Теперь Маша заботилась о Сверчкове со всей преданностью польщенной выбором жены. Перестирала его белье, отпарила и выгладила платье.
Пропустив, по совету Маши, несчастливый понедельник, Дмитрий Александрович отправился в штаб. Здесь в канцелярии окружного руководителя артиллерии, который неожиданно оказался седоусым генералом в серой барашковой папахе, он подал заявление. Отврук рассказывал каким-то штатским походные анекдоты и с внешней деловитостью пробегал и подмахивал бумажки. Сверчков прочел резолюцию:
«В зап. арт. див. Виленский 17».
Маша обещала в этот день вкусно кормить, и Сверчков решил, что Виленский не уйдет от него и завтра.
У Маши оказался целый план. Кроме вкусного обеда, были гости: подруга ее, демьяновская франтоватая горничная, и троюродная племянница, дочь старшего дворника с Екатерингофгского. Старший дворник долгой и верной службой завоевал доверие владельца и был сделан управляющим домом. Дочь его Валентина была воспитана, как городская барышня. На ней было тяжелое оливковое платье, ботинки со шнуровкой до колен, и голова была завита в маленькие мягкие кудряшки. Она была миловидна, уверена в себе и весела, как стрекоза. Уже через час, после рюмки очищенного спирта, она носилась по пустым комнатам, вскакивала с ногами на диваны, внезапно свертывалась кошкой и ничего не имела против, когда Сверчков целовал ее в темных углах. Она дурашливо хохотала, отбиваясь от более настойчивых ласк, и перебегала в другую комнату, где все начиналось сначала.
Маша, казалось, была довольна тем, что Сверчков держится как равный с ее родственниками. По уходе гостей она расписывала племянницу на все лады. Но появление девушки на другой день встретила непритворным изумлением.
Сверчков увел Валентину к себе под предлогом показа фронтовых фотографий, и девушка уехала с первым трамваем, когда Маша еще спала.
Маша не пришла к Дмитрию Александровичу ни в эту, ни в следующую ночь. Но он не придал этому никакого значения, потому что новые впечатления, полученные на Виленском, целиком владели им.
Виленский переулок прятался за большими домами «Бассейного товарищества». Здесь, среди зданий казенного ампира, приютившего какие-то царские, а потом советские учреждения, низкими постройками красного кирпича расположились по обе стороны артиллерийские казармы. Во дворе было запущенно и пустынно. Только в трехэтажном здании с полуразвалившейся лестницей и палисадником расположился штаб. Здесь было людно. Заявление Сверчкова с резолюцией отврука принял небольшой человек с зелеными висками, носивший артиллерийскую фуражку с околышем черного бархата. Он кутался от холода в демисезонное штатское пальто, но старался казаться приветливым. Сверчков был вновь опрошен о службе в старой армии, об участии в боях и боевых наградах.