Лицом к лицу - Гервасьевич Лебеденко Александр 6 стр.


Быть может, этот архитектор, строя доходный дом в эпоху развивающегося российского капитализма, не в силах был забыть величественные образцы дворцового и церковного зодчества и, не находя выхода своим творческим запросам, обратился к художественной контрабанде. Дом уходил ввысь гранитной стеной, украшенной балконами, несимметрично расположенными псевдоколоннами и окнами, декадентски раздавшимися вширь и оттого потерявшими свое устремление к небу, но увенчивался классическим треугольником, напоминавшим порталы старинных соборов Руана и Амьена. Парадный ход оформлением своим доходил до окон третьего этажа. Веером расходились здесь разноцветные стекла, бронзовые жгуты паучьими лапами убегали в крашеную жестяную листву. Зеленью ущелья отдавали как бы выцветшие от влаги изразцы входа, а вестибюль белизной плит оттенял готическую темную глубину потолка, к которому легкомысленно тянулись хрупкие, схваченные серебряными кольцами колонны. Лестница мягкими поворотами обходила лифт, и дорожки алого бархата с белой оторочкой показывали путь к квартире хозяина.

Если сойти с асфальтовой ленты, отгородившей дом от булыжной улицы, и отсюда взглянуть на фасад, можно легко заметить, какое внимание уделено было отделке бельэтажа.

Свобода форм и орнаментации достигала здесь своего предела. Здесь окна казались омутами холодного стекла. Орнамент кружевами тянулся по стене. Балконы соединялись глубокими проходами.

Своим появлением дом предсказывал быстрое и неудержимое развитие только еще застраивающейся набережной. Он как бы кричал в лицо прохожим: «Я — будущее этого города. Я — знак и символ его расцвета Время сотрет в пыль пятиэтажные коробки и приземистые дворцы дворянского века. На улицах и набережных встанут мои собратья, хранилища торжествующего капитализма и его жрецов».

Бельэтаж занимал хозяин, собственник крупного металлургического предприятия, удачливый биржевой игрок, акционер и член правления многих банков, Виктор Степанович Бугоровский.

Всякий, попадавший в квартиру Бугоровского, сразу чувствовал, что здесь живет настоящий, уверенный в себе миллионер. Уютная, строгая тишина большого достатка. Поднимающийся в ленивом сознании сторожевого долга тигровый дог. Лакей во фраке, анфилада парадных комнат, большие полотна строгого отбора, стены в штофе, пол в бобрике и ко всему — веселый, простой, жизнерадостный, чувствующий себя в этом храме богатства как рыба в воде хозяин.

В первый момент трудно было себе представить, что все здесь принадлежит этому маленькому, быстрому и изящному человеку с руками и ногами подростка. Но это только в первый момент. Встречая самого обычного гостя в передней, он собственноручно — два лакея отскакивали, как на резинке, — помогал ему раздеться, брал под руку и вел в одну из гостиных или к себе в кабинет, где можно было неделю, не утомляясь однообразием, рассматривать тщательно собранные раритеты и полки с иностранными изданиями в переплетах почти ювелирного толка. Подкупленный таким вниманием, гость уходил в уверенности, что на этот раз богатство попало в хорошие руки и уж если быть на свете богатым и бедным, то пусть богатые будут такими, как Виктор Степанович.

Жена не уступала ему в тихой ласковости и спокойствии. Она добрeла от года к году и осторожно носила тучное тело на маленьких, до странности худых ногах. Она не брала ничего в руки, а как бы прикасалась, трогала вещи, неуверенная в своих движениях. Она вышла за Виктора Степановича по любви. Память хранила букеты, бонбоньерки, поездки на лихачах по набережным замерзшей Невы, маскарады, масленичные балаганы. Виктор Степанович еще не был так богат и учился на доктора. Она, не раздумывая, сошлась с ним до свадьбы, они поженились, съездили в Остенде, и началась жизнь.

Мария Матвеевна легко вживалась в растущее богатство, подгребала его под себя, как наседка удобную кучу сена. Когда Виктор Степанович привел ее в совершенно отделанную квартиру нового дома — долго скрываемый сюрприз, — она взглянула на него счастливыми глазами, сказала:

— Я бы сама лучше не придумала, — села у окна и стала смотреть на улицу.

У Виктора Степановича были две дочери, Елена и Нина. Нина, любимица отца, была некрасива — большой рот, просвечивающие до пустоты глаза, но вместе с тем изящная фигура, настоящая модель для аристократического ателье, потому что именно на ней легко было наблюдать, что может сделать с самой обыкновенной женщиной искусство портного и куафера. Виктор Степанович наряжал ее уже с двенадцати лет, и Нине приходилось двоиться — девочкой в гимназии и барышней в гостиной.

Елена, старшая, была в мать лицом, свежая, необыкновенно красочная, но холодная, смотревшая на все в мире с высоты эстетической позиции, неизвестно как залетевшей в этот богатый, но совсем не чопорный дом. Ее комнаты были на отлете. У нее бывали только подруги, раз навсегда признавшие ее превосходство, и молодые люди, откровенно преклонявшиеся перед ее красотой. Отец относился к ней с горделивой, но и еще какой-то усмешечкой. Он называл ее то «наша краля», то «царь-девица». А мать слегка побаивалась дочерней властности. У Елены была одна страсть — живопись и картины. Она сама недурно рисовала, бывала в Академии, заглядывала в залы «Поощрения художеств» и однажды шутя, но так, что всем запомнилось, сказала, что выйдет замуж только за художника.

В великой наивности окруженной всеобщей лестью женщины Мария Матвеевна считала, что рост мужнего богатства — это и есть тот общий ход перемен, который называется жизнью. Строили новые дома, мостили улицы, прокладывали Великий Сибирский путь, появлялись новые моды, автомобили, какие-то смельчаки начинали летать на бамбуковых палочках, фанере и парусине. Все шло вперед согласным строем. Дела ее мужа были зеркалом всеобщего роста и процветания.

Когда ей подали парижское ландо — тоже подарок мужа, — она поехала по набережным, солнце заливало лица прохожих — разве не все радовались, как радовалась она?

На торжественном освящении завода говорили нарядно и важно. Старики рабочие преподнесли ей икону. Завод — это тоже было нужное и хорошее дело.

Сам Виктор Степанович не мог похвалиться подобной наивностью. Он хорошо понимал всю исключительность своего положения и неслучайность своих успехов. Отец-профессор оставил ему то, что принято называть независимым состоянием, и дом в провинции, родовое гнездо — большущий деревянный сруб, обросший кольцом пристроек. Все остальное пришло к нему. Именно пришло. Возможности бедняка — это сухая ветвь. Она не даст жизни ни почкам, ни листьям. Вчера и завтра, весной и осенью — никаких неожиданностей. Разве сломается веточка. Но стоит только зазеленеть побегу — появились деньги — возможности копятся одна за другой, ночью стучат в ворота. Виктор Степанович гордился тем, что рисковал всю жизнь и риск неизменно увенчивала удача. Он любил биржу, как игрок любит ночной клуб. Под сводами белого зала с верхним светом и мраморными плитами пола у него изменялся ритм сердца. Он был известен на бирже, имел свое место и маклера, вел крупную игру, делая многие повороты, в которых чувствовался финансист-художник.

Миллионером он стал в одну ночь. Был один из тех биржевых дней, когда, как при свете молнии, обозначаются обычно невидимые места сращивания политики войны и политики денег. Виктор Степанович получил информацию из первых рук. Все было наверняка — если только его покровитель и советчик не делал двойной блеф в свою пользу. Виктор Степанович махнул рукой на все сомнения и стал скупать. Акции подымались. На бирже шептались с побелевшими губами маклеры. Виктор Степанович, чтобы не сдали нервы, уехал за город. На пятый день газеты известили о неожиданном правительственном решении, и Виктор Степанович стал миллионером. И дом, и завод, и вилла на озере Гарди выросли под сенью этого успеха. Теперь сотни тысяч притягивали десятки. Миллионы легко сочетались с миллионами. Виктор Степанович ясно представлял себе карманы и бумажники, из которых ушли эти деньги. Не хуже, чем охотник представляет себе подстреленную, мигающую глазами в последних судорогах крякву. Но кряква и охотник живут под тем же голубым небом — и этим все сказано.

Став заводчиком, Виктор Степанович не обошел своим вниманием рабочий вопрос. От него нельзя было уйти в двадцатом веке. Сметные соображения, политика цен приводили к основному вопросу — сколько платить рабочему. Стачка стала словом, которое замечаешь в газете, даже если оно набрано петитом. Колебания Виктора Степановича между приятно-либеральной и «твердой» политикой по отношению к рабочим завода не были мучительны. Виктору Степановичу понравился рассказ об одном южном табачном фабриканте, который ходил в гости к рабочим и спрашивал:

— Послушайте, друзья, все требуют прибавки. Почему вы не требуете?

В особняк фабриканта приходила делегация. Хозяин поил делегатов душистым чаем и легко соглашался на незначительную, заранее обдуманную прибавку. Одновременно отпускные цены на табак поднимались на полкопейки. В этой простой возможности, которую позволяла деловая конъюнктура того времени, таился секрет поведения фабриканта. Как проценты, накапливалась добрая слава, голоса в Думу, в муниципалитет, страховка от стачек.

Колебания Бугоровского разрешились в сторону либерализма. Он говорил об этом много, хорошо и убедительно. Откладывал на пальцах: спокойнее — это раз, приятнее — это два, репутация — это три и, наконец, связи с либерально настроенными людьми и организациями, становившимися настоящими хозяевами российского делового мира.

При фабрике была построена небольшая больница, создана больничная касса, и даже был сооружен за городом дом для сорока отдыхающих рабочих вредных цехов.

Получив большой казенный заказ, Виктор Степанович устроил в заводском зале елку для детей рабочих. Мальчики получили костюмчики, рубашонки, шапки или сапожки. Девочки — платья, чулки и туфли. Виктор Степанович уехал с торжества совершенно растроганный самим собой. Сметные соображения позволяли щекотать сердце подобными расходами, не превышающими трехзначной цифры, и Бугоровскому понравилась мысль быть не таким, как все заводчики. Он решил, что не сказал еще свое последнее слово.

Имя Форда поднималось в те дни над Америкой в ореоле эффектной новизны и деловой оригинальности, не обнаруживая пока еще акулий оскал потогонной системы. Как-нибудь он освободится от обычных хлопот и крепко поразмыслит над этим.

Но для «как-нибудь» не было специального дня в календаре, и «поразмыслить» никак не удавалось.

Как же был поражен Виктор Степанович, когда события двенадцатого года на Выборгской сбросили его в одну кучу с другими хозяевами. Его завод присоединился к стачке металлистов «из солидарности».

Виктор Степанович возненавидел это слово.

— У меня как у Христа за пазухой, а они бастуют «из солидарности» с какими-то кузнецами и ниточницами, которых действительно держат впроголодь. Я-то тут при чем? Солидарность? Даже слово не русское. Совсем не мужицкое слово.

Он говорил с рабочими тоном обиженного гимназиста и закончил выкриком:

— Я не верю, что так ведут себя мои рабочие. Среди вас — кучка беспокойных голов, я выброшу их за ворота. Они не заслужили ничего иного…

Из задних рядов раздался пустоватый от долгого кашля бас:

— Твоих рабочих нет — еще не наплодил…

Бугоровский повернулся и быстрым нервным шагом поспешил к коляске. Это был дипломатический разрыв. Пристав поддержал миллионера за локоть.

— Выловим, Виктор Степанович, — прошептал он, — не беспокойтесь.

Война словно подхлестнула завод. Он заработал в три смены. Часть больницы отошла под лазарет имени Марии Матвеевны. Приносились и другие внушительные жертвы — все для победы…

Когда зашатался русский рубль и капиталы стали уходить за границу, Бугоровский перевел на Стокгольм миллион, страхуя семью на крайний случай, а сам решил держаться до конца. Еще далеко не все было потеряно, а удача сулила необычайные барыши и политическое влияние. Он чувствовал себя так, как в дни своего генерального боя на бирже. Опять летели роковые дни, но их было не пять, их было много — и нервы едва выдерживали.

Первый страшный день наступил летом тысяча девятьсот семнадцатого года, когда рабочие, не соглашаясь приносить все новые и новые жертвы на алтарь войны, решительно потребовали надбавки в сто процентов на дороговизну.

Но и это еще можно было выдержать, подняв отпускные цены. Когда же в первые дни после Октября рабочие самовольно развезли по квартирам запас фабричных дров, заготовленных для высших служащих, Виктор Степанович почувствовал, что у себя на заводе он больше не хозяин.

Он пытался отнестись легко к напастям и убыткам, но это не получалось. Летели не листы и даже не ветки — дерево рубили под корень… Виктор Степанович сказал жене, что его убивают не потери, но черная людская несправедливость. Сказав, он сразу и накрепко поверил в это, и желчь разлилась неудержимым потоком по всему его существу.

Если бы у врагов Бугоровского было одно лицо, он выпустил бы в него все шесть зарядов бельгийского браунинга, который лежал в его письменном столе рядом с орденом Станислава, полученным за устройство лазарета. Он сделал бы это в полном сознании своей правоты и, может быть, даже человеческого долга.

Глава VII 

ПЫЛЬ

Настя Черных уехала из Докукина тринадцатилетним подростком со светлой косичкой и выдающимися коленями. Ехала она сразу на место к богатой барыне, которая приглядела ее в деревне за необычайную белизну зубов и чистоту рук, и деревенские подруги завидовали ей.

В генеральской квартире на Крюковом канале было много порядка и еще больше работы. Подгорничной полагалось вставать до света, без шума, чтоб никого разбудить, мести полы, мыть подоконники, наливать воду в вазоны, чистить обувь, пересматривать верхнее платье в передней — нет ли уличных пятен и брызг, мыть тряпки, вытирать пыль с больших небьющихся предметов. В семь утра с пучком перьев шла по парадным комнатам старшая горничная Соня. Она смахивала пыль с зеркал, с фарфора и безделушек, занимавших каминные доски, французские горки, столики маркетри и японские этажерки. Когда вставали хозяева, Настя принималась за уборку спален. Вечерами она сидела за букварем, подаренным ей генеральской дочерью Надеждой, воспылавшей вдруг просветительской страстью.

Соня ходила в белой наколке, и щеки ее полыхали румянцем. То сдержанная и задумчивая, то шумная, раздражительная, она твердила на кухне:

— Страсть какая я нервная! — и притоптывала каблучком.

Однажды генерал в мягких туфлях прошел по залу. Соня не слышала генеральских шагов, испугалась, ахнула, уронила дорогую гарднеровскую пепельницу, но поймала ее на лету.

— Тебе, Соня, замуж надо, — сказал, останавливаясь, генерал. Он посмотрел на девушку дольше, чем обычно, и двинулся дальше, насвистывая полковой марш.

Яркий Сонин румянец перешел в багровый.

И, по стечению роковых обстоятельств, в ту же ночь Соня переночевала в комнате приехавшего на побывку юнкера Владимира, генеральского сына.

Генеральшино око было недремлюще и зорко. Она установила не только то, что сын ее, которого она, конечно, не почитала невинным ребенком, затащил к себе насильно, порвав кофточку и лиф, горничную, а также и то обстоятельство, что Соня пришла к нему девушкой. Барыня долго терзалась, не зная, как поступить. Это было лучше, чем если бы юнкер шатался по бог знает каким домам и притонам. Но все-таки это был непорядок. К вечеру барыня поехала в Гостиный двор и привезла Соне материал на платье, перчатки, душистое мыло и дешевый одеколон. Соне суждено было в этот день наливаться румянцем. Она поцеловала сухую руку барыни с дочерним чувством и всю ночь проплакала.

В ту пору Насте было уже семнадцать лет. Соня иногда тянула за ухо подгорничную, но у себя в комнате кормила леденцами и рассказывала сны, от которых у Насти в памяти ничего не оставалось, кроме черных кругов, оранжевых подсолнечников и машущих огненными крыльями птиц.

Когда Владимир вернулся в училище, барыня, переоценив положение, решила расстаться с Соней до каких-либо осложнений и вежливо отказала девушке от места. Соня притихла, опять преданно поцеловала генеральше руку и ушла в тот же вечер, собрав вещички в черный шелковистый узел. Покорность девушки смутила барыню. Она даже не пересмотрела вещи горничной, заменив этот обязательный акт порядка беглым обзором столового и носильного имущества.

Назад Дальше