Последний день жизни. Повесть о Эжене Варлене - Арсений Рутько 2 стр.


— О, черт тебя подери!

Хриплый и злой голос показался Варлену знакомым. Он еще раз протер глаза, заставил себя подвинуться ближе к обрыву. Кто это, кого не добили красноштанные? После расстрела им, вероятно, лень было спуститься под откос и промерить, все ли мертвы? Это и спасло раненого.

Постой, постой, Эжен, да ведь это, похоже, твой старый друг Альфонс Делакур, боец 193-го батальона, которым ты командовал в октябре прошлого года? А ни сколько лет перед тем вы вместе работали в мастерской мадам Деиьер.

Ну конечно же Делакур! Его, рыжебородого, трудно не узнать… Сидя между мертвыми телами, то наклоняясь, то опять выпрямляясь, он с видимым усилием сдирал со своих штанов красные лампасы, уличавшие его в принадлежности к Национальной гвардии. Варлен понимал предосторожность раненого. Оставшиеся в городе гвардейцы, с точки зрения Версаля, все до одного — разбойники и бандиты. После бегства правительства Тьера из Парижа в Версаль, следом за ним кинулись и национальные гвардейцы из буржуазных и аристократических кварталов; сбежало их, по слухам, не так уж мало! А те, кто остались здесь, для Версаля — враги!..

Нет, Варлен не собирался обвинять Делакура в трусости, не осуждал. Может быть, Альфонсу удастся спастись, хотя, вполне вероятно, красные прострочки на местах отодранных лампасов рано или поздно выдадут его версальцам, и тогда ему не ждать пощады. А у Делакура семья: милая работящая жена и две дочки.

С первого дня вступления в город солдаты Винуа, Галифе и Сиссе разыскивают в захваченных кварталах родственников федератов и без всякого следствия и суда беспощадно расправляются с ними. «Вырывают зло с корнем», чтобы не осталось даже крохотных его побегов… Что ж, так поступали все завоеватели. Чингисхан сровнял с землей цветущий Самарканд, римские легионеры запахали плугами развалины разрушенного ими Карфагена…

Два раза Варлен шепотом окликнул Делакура, но тот, занятый своими лампасами, не слышал. А позвать громко Варлеи боялся: можно привлечь внимание с улицы и погубить не только себя, но и этого несчастного, уже пережившего только что страх смерти.

Тут чуть было притихшая боль в голове снова опалила мозг, накатилась опрокидывающей волной. Почти теряя сознание, Варлеи лег, уткнулся лицом в траву. И вдруг наступила спасительная, благословенная тишина. Запах травы напомнил милые, родные запахи далекого детства. Так пахло во время сенокосов в лугах на берегах канала Урк и Сены, куда Эжен ходил с отцом и братьями косить траву. Так же звенели, притаясь в ромашках и люпине, кузнечики, и так же вторил их звону задорный смех сестренки Клеми и ее подружки, озорницы Катрин…

И странно: воспоминания давних дней как бы наслаивались на только что пережитое — в дымке прошлого проплывали очертания полуразрушенных баррикад и огненные сполохи взрывов. И сквозь розовые краски детства проступали лица друзей последних лет: Жюля Андрие, Жюля Валлеса, Артюра Арну, Шарля Делеклюза, многих, многих других… Лица то расплывались в тумане, то возникали снова, приглушенно звучали голоса… И почему-то настойчиво, неотступно звенело в памяти: «Если к правде святой мир дороги найти не умеет…»

И опять сознание гасила, заливала тьма…

«МЕЧТЫ И БУДНИ КОММУНАРА ЭЖЕНА ВАРЛЕНА»

(Тетради Луи Варлена. 1871 год)

«Семь лет назад, когда я с ученической робостью начинал вписывать первые строчки в эти дневниковые тетради, Эжен всячески ободрял и поощрял меня, стараясь внушить мне уверенность, что, при надлежащем усердии, со временем я смогу написать что-нибудь путное, полезное людям. И, подогревая свое мальчишеское честолюбие картинками грядущей славы, я иногда урывал у сна часок-другой, чтобы записать чьи-то поразившие меня мысли, вычитанную у кого-то из „великих“ незабываемую фразу, рассказать об интересном событии.

Но, пожалуй, не это главное, что побуждает меня писать. Мне хочется как можно больше и подробнее рассказать об Эжене, о моем брате. Мои мысли и ощущения, записанные в этой тетради, — это лишь отражение, отсвет того, что говорит и делает Эжен. Я не сочиняю его жизнь, а пытаюсь описать, воссоздать ее.

Теперь, перелистывая дневники, я с радостью убеждаюсь, что за годы, проведенные в Париже, благодаря деликатной, едва ощутимой, но постоянной настойчивости брата и его влиянию я чрезвычайно преуспел. Я уже не тот простодушный, лопоухий, хотя и по-крестьянекп „себе на уме“, паренек, которого когда-то Эжен чуть ли не силой привез сюда из провинциального Вуазена. Там, на родине, в столице департамента, городишке Клэ, я окончил четыре класса начальной школы, и мне казалось, что я все знаю. Но только здесь, в Париже, я стал постигать людей и скрытые пружины личных, общественных и социальных отношений. Правда, надо сознаться, что, к сожалению, я частенько бывал недостаточно прилежен, и потому многое не попало на страницы дневника.

Сейчас, в эти поразительные дни Коммуны, я чувствую себя обязанным как можно подробнее записывать в дневники все происходящее, тем более что большинство ученых-историков после революции 18 марта сбежапо вместе с Тьером и его сворой в Версаль. Нет, конечно, я не смею возомнить себя настоящим историком, не так уж я самоуверен. Начиная свои дневники, я вовсе не собирался писать историю событий в Париже, — мне просто хотелось рассказать людям о моем брате — добром, одаренном, умном человеке. Но с особенной силой меня потянуло к дневникам вчера, когда поздно ночью, уже лежа в постели, брат сказал мне с обычной для него сдержанной страстностью:

— Да, Малыш, такого еще никогда не знала история! Мы присутствуем…

Внезапно он замолчал и, приподнявшись на локте, повернулся ко мне. Сквозь узенькие щелки жалюзи в мансарду проникал неяркий лунный свет, и даже в полутьме я видел, каким радостным огнем пылают глаза брата.

— Нет, Малыш! Я не так выразился, ее точно, — поправился он. — Мы не присутствуем, а сами, вот этими руками, укладываем первые камни фундамента небывалою на земле государства. — Он досадливо кашлянул. — И снова не то слово!.. Не государства! Это слово не выражает главного смысла того, что мы хотим возвести. Что же это будет? Свободная, равноправная федерация городских и сельских коммун? Не знаю… Вероятнее всего, так… Твердо знаю лишь одно: построенное нами будет самым честным и справедливым обществом… У нас, Малыш, нет единого плана, нет проекта в целом, среди нас, к великому сожалению, нет людей, искушенных в строительстве подобного рода. Мы даже не можем представить себе, как оно должно выглядеть — то, что мы строим. Но одно мы знаем непреклонно: там не должно быть бездомных и нищих, каждый работник должен подучать за свой труд все необходимое для жизни! Там на перекрестках улиц по вечерам не будет испуганных и голодных или навязчиво-нахальных девчонок-проституток, не будет там стариков, сходящих с ума от голода и нищеты, копающихся в отбросах, не будет самоубийц!

Эжен секунду, как бы взвешивая, выверяя сказанное, молчал, а я боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ненароком его неожиданного вдохновения.

— Там, Малыш, в нашей будущей Коммуне, — почему-то шепотом, но с прежней страстью продолжал Эжен, — там не останется места жирным паукам, вроде Рулана и Шнейдера, сосущим кровь из простого люда и превращающим ее в золото луидоров и долларов!.. Конец старому правительственному и клерикальному режиму, конец милитаризму, бюрократизму, эксплуатации… Пусть мы начинаем наугад, каждый камень укладываем ощупью, пусть мы, вероятно, во многом и не раз ошибемся! Но ведь мы, Малыш, первые, а первым суждено трудное! Помнишь восточную поговорку: след рождает дорогу? Так вот — это мы сегодня прокладываем дорогу будущему обществу свободных людей… Да, да, Малыш! Не зря же мы пишем на знамени и в декретах Коммуны прекраснейшие из слов: Свобода, Равенство, Братство! Но не для всех, Малыш. Свобода и Равенство — для тружеников!

Эжен замолчал; в полутьме влажно поблескивали белки его глаз.

— Не думаю, Малыш, что здание, которое мы начали строить, окажется схожим с „фалангами“ Фурье, что в нем полностью воплотятся прожекты Сен-Снмона и Кампапеллы. Ничего пока нельзя предсказать точно. Но надеюсь: наша Коммуна — начало будущей светлой и справедливой эры!

Глубоко вздохнув, Эжен лег, откинул голову на подушку. Счастливо и, словно сожалея о невольном порыве, чуть виновато, негромко засмеялся.

— Что-то необычно разболтался я нынче, Малыш, а? Чуть не стихами заговорил, будто мой тезка „седой юноша“ Потье! Словно невидимая волна подхватила и понесла. Хоть бы ты одернул меня!.. Давай-ка спать, милый!

Он лег на бок, лицом к стене, натянул одеяло. И вдруг снова с живостью повернулся ко мне:

— Но я же забыл главное! Завтра, Малыш, ты отправишься со мной в Ратушу. Дело, видишь ли, какое… Наши ежедневные заседания протоколируются наспех, небрежно и не всегда точно. А точность необходима, ведь мы много спорим, прежде чем принимаем тот или иной декрет… Секретарь Коммуны Антуан Арно жалуется, что ему не под силу без стенографов справиться с протоколами. Ему еще после заседания необходимо вместе с Лонге подготовить отчет для печати, дли „Журналь офись-ель“ и афиш Коммуны… А это не гак-го просто, Малыш, как может показаться на первый взгляд! Ведь мы говорим, например, о военных приготовлениях в борьбе с Версалем, и этого нельзя печатать, мы ие имеем права, как последние глупцы, открывать врагу все свои карты, оповещать ею о наших замыслах… Борьба-то, вооруженное столкновение со сбежавшими в Версаль мерзавцами, видимо, неизбежна, они сами хотят этого. Как ты полагаешь?

— Наверио, так, брат, — кивнул я.

— И в то же время нужно, чтобы протоколы заседаний Коммуны были полными и абсолютно точными. Ведь, повторяю, мы немало спорим, иначе не найти правильных путей, Истина-то рождается в спорах, утверждали древние!.. Так вот, с завтрашнего дня в помощь Арно и Шарлю Лонге, помогающему готовить материалы для прессы, начнет работать маленькое бюро стенографов под руководством Тюилье. Оказывается, Малыш, заседания так называемого „правительства национальной измены“ в Версале стенографируют двадцать четыре опытных секретаря, а мы сегодня подобрали для Тюилье всего двух. Для этой работы требуются предельно преданные, проверенные люди. Важно, чтобы сведения о секретных решениях не смогли попасть во вражеский лагерь… Ты понимаешь, да?! И я предложил: будешь стенографировать и ты. Коммуна оказывает тебе доверие, Луи, потому что ты — мой брат.

Я вскочил с постели, обхватил руками шею Эжена.

— Спасибо тебе!

В ответ он засмеялся с оттенком иронии:

— Э, погоди благодарить, Малыш! Работа предстоит весьма и весьма нелегкая! Мы заседаем ежедневно по шесть-семь часов, а иногда и два раза в день. Необходимо выработать и утвердить взамен отвергнутых новые законы, установить новые нормы поведения, создать новые учреждения!.. Так что собирай все силенки! Надеюсь, не подведешь меня! Я тебе верю, как самому себе, Луи!.. А теперь знаешь что? Спать! Дел завтра — гора, невпроворот…

Взволнованный до слез, счастливый, я покорно улегся, но уснуть долго не мог… Вот благодаря Эжену и я оказался, верное, завтра окажусь в зале Ратуши, где бьется горячее сердце Коммуны!.. И вот тут-то вспомнил я о полузабытых дневниках…

Да, как бы ни уставал, с завтрашнего дня я обязан записывать все значительное, происходящее в Париже, ведь мы стоим на пороге нового, небывалого века, и каждое свидетельство этих дней может оказаться драгоценным. Рядом со мной живут и борются такие замечательные люди, как Эжен, Шарль Делеклюз, Теофиль Ферре, Рауль Риго, Гюстав Флуранс, Лео Франкель, Жюль Валлес, Луиза Мишель…

Я проклинал свою леность! Устав за день у переплетного станка, вечером я уже не в силах был заставить себя сесть за тетради дневника. Тянуло пойти в ближайший клуб — большинство церквей и школ по вечерам превращаются в рабочие клубы, — хотелось послушать страстные речи, о которых недавно невозможно было и мечтать… Я виноват в том, что более подробно не описал в дневниках осады Парижа пруссаками, которая началась 19 сентября; не написал о том, как Жюль Фавр, член Временного правительства, возникшего после крушения Империи, ездил с унизительнейшим поклоном в ставку бундесканцлера Бисмарка, умолять о перемирии, как прусские вояки 1 марта заняли район Елисейских полей на западе Парижа и как правительство Тьера согласилось уплатить контрибуцию в пять миллиардов франков, чем и закончило позорнейшую войну…

Не описал я должным образом и стихийных народных восстаний против этих подлецов правителей. Решительное наступление парижского народа все приближалось, о чем ярко свидетельствовали восстания в октябре семидесятого и в январе нынешнего, когда народ захватил Ратушу. Правительство перенесло свои заседания в Лувр, где по соседству с Тюильри оно чувствовало себя в большей безопасности. Не упомянул я и об угрожающем предсказании Бисмарка Жюлю Фавру: „Если Париж не будет взят в течение нескольких дней, правительство ваше будет свергнуто чернью!“ А они, наши правители, этого страшились больше всего. Мой Эжен принимал участие в обоих восстаниях, его имя стало известно всему Парижу. Да, тогда мы нерушимо верили в близкое провозглашение свободы, а во главе народа стоял „вечный инсургент“ неистовый Огюст Бланки. Именно он писал в октябре в одной из афиш:

„Временное правительство низложено, перемирие с пруссаками отвергнуто, поголовное вооружение декретировано. Выборы в Коммуну состоятся в течение 48 часов“. Увы, тогда они не состоялись!

Да, о многом я не успел, не смог записать! Всеобщее вооружение трудового Парижа было необходимо для победы над прусскими армиями, по наше гнусное правительство боялось этого как огня и шло па поводу требований Бисмарка, соглашавшегося оставить оружие шестидесяти старым, то есть буржуазным, батальонам и настаивавшего на более жестокой блокаде города, чтобы вынудить национальных гвардейцев из народа сдать свое оружие в обмен на хлеб для их семей. Какое изуверство!

Остались за гранью моей своеобразной летописи будни Центрального комитета Национальной гвардии, который до провозглашения Коммуны, то есть до 28 марта, стал полновластным и единственным хозяином Парижа; незабываемый праздник 18 марта, день победы трудового люда. Национальные гвардейцы из буржуазных кварталов почти все бежали в Версаль. Необходимо заметить, что, формируя батальоны, правительство Трошю ограничивалось буржуазными округами Парижа, не решаясь выдавать оружие рабочим и студентам. Поэтому-то за ружье, за мундир и за штаны с красными лампасами и за кепи обязывали платить наличными, а у большинства рабочих, конечно, не было этих наличных. И вооружались только богатые. Вот тогда-то народ и прозвал правительство национальной обороны, как они сами пышно величали себя, „правительством национальной измены“. Да, они боялись вооружить народ, предпочитая отдать Париж прусским завоевателям, народа они боялись больше, чем иноземного вторжения. А Центральный комитет гвардии вооружал рабочих бесплатно. Армия, как таковая, и полиция перестали существовать. Их сменил вооруженный народ. Мой Эжен стал членом ЦК Национальной гвардии, и его единогласно избрали командиром 193-го батальона. В отличие от прежней регулярной армии, где офицеры избивали рядовых солдат, как последних собак, в Национальной гвардии властвует закон о смещении в любое время провинившегося, не оправдавшего доверия командира… Батальоны сведены в каждом из двадцати округов Парижа в легионы, но командир легиона тоже может быть в любое время смещен гвардейцами! Народовластие! Вот это мне и нужно как можно подробнее описать в дневнике. И о дне выборов в Коммуну, ярчайшем на моей памяти празднике, где Эжена на площади Ратуши опоясали красным шарфом с золотыми кистями…

Это я пишу рано утром на следующий день, пока Эжен тоже склонился над какими-то бумагами.

…Вот и снова вечер, вернее, ночь. Прошел первый день моей работы в стенографическом бюро Тюилье… Да, Эжен прав, работа очень напряженная, сетдня было два заседания Совета Коммуны. Эжена все еще нет, у него пропасть дел. А я зажег свечу и разворачиваю страницы своего дневника.

Назад Дальше