На более видных местах, преимущественно же вокруг церквей и близ кремлевских стен, красовались обширные палаты великокняжеских бояр и купцов, не жалеющих «животов» для вящего украшения своих жилищ, потому что возможность лишиться всего их не страшила: враги пограбят, пожгут да и уйдут, тем временем они отсидятся за крепкими стенами Кремля, где сохраняют свои сокровища, а когда враги покажут тыл, то на месте уничтоженных палат они построят еще лучшие и заживут такими же богачами, как прежде. Большинство боярских и купеческих хором окружалось высоким частоколом, из-за которого виднелись только крыши, и, проезжая по московским улицам, незнакомый человек мог бы подумать, что это не жилища мирных граждан, а более или менее неприступные крепости, единственное неудобство которых заключалось в том, что их можно было легко зажечь, чем во время неоднократных набегов на Москву татары и пользовались, сжигая все городские строения, не входившие в состав «каменного города», или Кремля.
Летом 1394 года, по совету бояр, великий князь приказал копать ров от Кучкова поля, или нынешних Сретенских ворот, до Москвы-реки, для сильнейшего укрепления столицы. Ров этот имел две сажени в ширину и полторы сажени в глубину, ввиду чего работа в одно лето не могла быть кончена и в 1395 году копание рва продолжалось. В немногих местах, против наиболее оживленных улиц, через ров были перекинуты мостики, и ими заведовали особо выбранные сторожа, опускавшие мостики с восходом солнца и поднимавшие их на ночь. В этот день, в который великий князь Василий Дмитриевич согласился ехать в Сытово, один из мостиков, по неизвестной причине, был поднят, и великий князь подъехал именно к этому месту, не подозревая, что тут проезда нет.
На лице его выразилось удивление.
— Что сие значит? — спросил он своих спутников, указывая на поднятый мостик. — Чего ради мостовина не опущена?
Бояричи Сыта и Белемут засуетились.
— А полагать надо, сторож бражничает, — отозвался Сыта, поспешно слезая с лошади, — вот и позабыл дело свое. Подержи-ка, брат Иван Андреевич, коня мово, я мигом в ров спущусь да перейду на ту сторону. А там только за веревку дернуть, мостовина-то и опустится.
— Батогами следно вздуть этого сторожа, — негодовал Белемут, принимая поводья от лошади Сыты. — Эдакую пакость учинил — мостовину неопущенную оставил. А теперича белый день, весь народ честной ходит из конца в конец. А особливо княже великий подъехал — и стой ради смерда непутящего.
— Будет помнить меня холоп негодный, — нахмурил брови Василий Дмитриевич, раздосадованный непредвидимой задержкой. — Не забыть бы лишь о сем при случае…
— Напомним, княже великий, — улыбнулся Сыта, готовясь спрыгнуть в ров, преградивший путь к желанному Сытову. — Не уйдет он от детей твоих боярских. А теперича прыгну я…
Но прыгать Сыте не пришлось. Из-за небольшой покосившейся избенки, стоявшей около самого рва, на противоположной от путников стороне, выбежал маленький худенький человечек, с бледным истомленным лицом, опушенным седою бородою, с кроткими, печально смотревшими глазами, одетый в оборванную сермягу и босой, и крикнул надтреснутым голосом:
— Не утруждай себя, боярчонок! Открою я дорогу князю великому, мостовину опущу. Только послушай споначалу слово мое, княже великий…
— Опускай скорей мостовину-то, — перебил князь, недобрым оком взирая на худенького человечка. — Некогда мне велеречие твое слушать. Ты что за человек такой? Аль сторож здешний нерачительный?..
— Не сторож я, княже великий, а человек убогий, живу милостями людей православных, — отвечал незнакомец, проворно опуская мостик. — А зовут меня Федором-торжичанином, ибо я из Торжка-города, что милостию твоею недавно пожалован…
— Какою милостью?
— А такою милостью, княже, какой и век никому не снилось. Было это не так давно, года два назад тому, когда ты с Новгородом Великим в рассорке был…
— А какая милость моя была? Говори, ежели добрые словеса молвить ты желаешь? А ежели такое что, то не прогневайся: попробуешь ты батогов на судейском дворище!..
Голос князя прозвучал угрозой. Василий Дмитриевич понял, на какую «милость» намекает Федор-торжичанин, неизвестный ему до настоящей минуты, и, перебравшись по опущенному мостику на другую сторону рва, подъехал вплотную к смельчаку, смотревшему на него без всякой робости и подобострастия.
Боярич Белемут шепнул на ухо великому князю:
— Это человек блаженный, княже, юродство на себя напустил. Постоянно здесь обретается. Не стоит разговор с ним вести…
— Наплюнь, княже, — поддержал товарища и Сыта, наклоняясь к другому уху князя. — Ничего доброго от него не дождешься. Да и достойно ли твоему сану с таким полоумным смердом разговор вести?..
— А воистину ведь так, други, — согласился великий князь и хотел было тронуть лошадь, но тут Федор-торжичанин встрепенулся, глаза его загорелись неожиданным блеском, и он схватил под уздцы княжеского коня.
— Нет, погоди, князь Василий! Не сдвинешься с места до тех пор, пока меня не выслушаешь. А скажу я споначалу про то, какую милость оказал ты жителям Торжка-города. А потом и про другое что…
Василий Дмитриевич покраснел от гнева. Как? Его смеет задерживать какой-то «полоумный» смерд, обращавшийся с ним как с равным? Ему не отдает должного почтения простой смертный, зависимый от него и в жизни, и в смерти?.. Рука его судорожно рванула повод, унизанный блестящими кольцами, а ноги ударили краями стремян в крутые бока доброго коня, выражавшего недавно такое нетерпение; но, к удивлению его, горячее животное не ринулось вперед от этого, не сбило с ног дерзкого торжичанина, спокойно державшего его под уздцы, а, напротив, попятилось даже назад немного и снова сделалось неподвижно, как статуя, пугливо поводя глазами.
— Прочь с дороги! — глухо произнес великий князь, угрожающе хватаясь за саблю. — Не хочу я слушать тебя!.. А завтра найдут тебя слуги мои, и уведаешь ты, что значит грубить мне…
— Нет, ты выслушай меня, княже! — настойчиво повторил Федор, вперяя пылающий взор в лицо Василия Дмитриевича. — Переполнилась чаша терпения Господня, велики грехи наши, не будет спасения нам, грешным. А тебе, князю великому, горше всего…
— Что ты говоришь? — смущенно пробормотал князь, теряясь под странным взглядом юродивого. — Нельзя дать веры тебе… Благополучно державство наше…
Василий Дмитриевич смутился. Никогда никому не спускал он дерзости, выраженной в той или другой форме, но тут слова Федора произвели на него такое действие, что он не знал, как отнестись к «блаженному»: как к святому прозорливому человеку или же как к полоумному бродяге, болтающему разные глупости?.. Но взгляд торжичанина насквозь прожег его душу, заставил его потупиться, и великий князь не мог разрушить очарования, «напущенного» на него юродивым. В голове его шевельнулась мысль, что слова «блаженного» о переполненной чаше есть грозное пророчество, которое может исполниться… Бояричи порывались было отбросить дерзкого с дороги, но Василий Дмитриевич легким движением руки приказал им не двигаться с места. С чувством подавленной досады начал слушать он речь Федора-торжичанина.
Тот начал говорить:
— Не хвались благополучием своего державства, княже великий! Пока Бог грехам терпит, ты жив, здоров, славен, могуч, а переполнят грехи твои чашу терпения Господня — и обрушится на тебя гнев Его грозный! Много, много грешишь ты, князь Василий Дмитриевич, велия злоба в сердце твоем кипит. Вспомни-ка, вспомни, княже, какую милость оказал ты жителям Торжка-города, когда в рассорке с Новгородом Великим был? Зело строптив ты, княже великий, никому пощады не даешь. Особливо в деле сем выказал ты душу свою: семьдесят человек казнил! Да как казнил-то, Господи Боже милостивый? Сперва правую руку отсекли, потом левую, потом ноги отсекать начали, и все эдак потихоньку, не спеша: страждите, мол, поболее, людие православные: христианский владыка вас чествует! А бояре да дьяки твои княжеские кричат: «Так гибнут враги-недруги государя московского!» И совершилось дело небывалое: семьдесят русских людей от русского же князя погибли! И омочилась земля мученическою кровью!.. Аль было это не так, княже великий? Аль лгу я, выдумку говорю, а?
— Не выдумку говоришь ты, а правду, человече, — пробормотал Василий Дмитриевич, не смея поднять глаз на своего необычного собеседника. — Вестимо, семьдесят человек торжичан я казнил. Но казнил я их за дело, за измену. Крамольниками были они. А крамольникам поделом казнь подобная!..
Федор махнул рукой.
— Не ты бы говорил, не я бы слушал, княже великий! Вестимо, нет нужды тебе выправляться передо мною, недостойным смердом, а все ж скажу: ты только самого себя выгораживаешь! Не мог ты утолить злобу свою, ни усмирить сердце кровожадное и обрушился на торжичан гневом лютым. А велику ли крамолу они учинили? Немного погалдели только, да новгородец пришлый доброхота твоего Максима убил. Убил он невзначай, наводя страх на него, а ты, княже немилостивый, счел это тяжкою обидою для себя и повелел изымать граждан Торжка-города, кто попадется под руку, и всех злой смерти предать! И умертвили семьдесят человек. А люди они были безвинные… Грех, грех велий принял ты на душу, княже великий! Отольется тебе кровь неповинная!..
— Ой, перестань, Федор! — не удержался наконец Сыта, выведенный из терпения укоризнами торжичанина. — Не черни князя великого! Не твоего ума дело рассуждать о действиях его! На то он и князь великий, чтобы крамолу из Русской земли выводить…
— Но не проливать кровь неповинную! — воскликнул Федор, не обращая внимания на внушительный окрик боя-рыча. — Зело еще юн ты, княже великий, недавно два десятка лет минуло, рано ты за кровопролитье принимаешься! Накажет тебя Бог, княже, попомни мое слово — накажет! Накажет, ежели не исправишься! А исправиться тебе пора уж, довольно беса тешить, следно и Бога вспомнить. Подумай, какой завтра день будет — воскресенье, на такой день добрые люди пост держат, молятся, а ты едешь мамону свою ублажать…
— А ты откуда знаешь? — зыкнул великий князь, понемногу возвращая себе свое обычное хладнокровие и резкость. — Молчи, пока цел стоишь!..
— А и казнить меня прикажешь, княже, и тогда молчать не стану: готов я за правду умереть, а ведь это правда сущая. Аль лжа это, напраслина, княже?
Василий Дмитриевич нетерпеливо передернул плечами.
— А пожалуй, напраслина и есть. Не ведаешь ты, что говоришь, человече. Вестимо, заслужил бы ты казнь, но не всякие глупые речи принимаю я за намеренное поношение и… не хочу марать о тебя рук. Отойди от греха, смерд неразумный, сокройся от глаз моих, а то горе тебе! Довольно слушал я тебя, пора и честь знать… прочь с дороги!
Недолго продолжалось смущение великого князя. Он живо пришел в себя и, сказав эти слова, порывисто дернул поводья, точно заставляя коня перескочить через торжичанина, но лошадь не тронулась с места: рука «блаженного» крепко держала ее под уздцы. Лицо Федора преобразилось. Кроткое выражение исчезло, черты утратили свою неподвижность, между бровями легла суровая складка. Он стал на себя не похож. Глаза сверкнули вдохновенным огнем, взгляд сделался строгим и грозным, на щеках вспыхнул румянец, губы дрогнули и полуоткрылись. Он глубоко вздохнул всею грудью и воскликнул:
— Покайся, княже! Час гнева Господня близок! Покайся в своих прегрешениях, прибегни с усердным молением к Заступнице и Молитвеннице нашей Царице Небесной, и беда пройдет стороною… Послушайся если не меня, то владыки-митрополита, ангела-хранителя здешнего… Остановись, не езди на дело бесовское, вспомни, что завтра день воскресный… О, горе земле Русской! Горе твоему стольному граду! Горе всем людям православным! Туча грозная из-за Волги-реки поднимается…
— Прочь с дороги! — бешено рыкнул великий князь, пришедший в страшное раздражение, и, перегнувшись в седле, достал правою рукою Федора, схватил его за шиворот и могучим взмахом отшвырнул в сторону, прямо на камни, вывороченные при рытье рва. — Вот тебе, холоп паскудный! — прохрипел он, задыхаясь от душившей его злобы, и, не взглянув даже на несчастного, ударил краями стремян в благородные бока своего доброго горячего коня, гикнул и понесся вперед с такою быстротою, что Сыта и Белемут едва успевали за ним.
А сзади за ними, на большой куче камней, лежал поверженный во прах юродивый, осмелившийся порицать бесчеловечные поступки великого князя и его грешную жизнь и жестоко за это поплатившийся. Голова его была разбита в кровь, лицо разрезано острым краем камня, но он был еще жив, и из груди его вылетало прерывистое дыхание, доказывающее, что душа смелого обличителя княжеских пороков не успела еще разлучиться со своею земною оболочкой.
III
Долго лежал в состоянии полного беспамятства Федор-торжичанин, испытавший на себе всю тяжесть княжеского гнева. Беки его глаз были опущены, как у мертвого, лицо покрыто синеватою бледностью, руки беспомощно раскинуты крест-накрест; только слабое дыхание, колебавшее его впалую грудь, доказывало, что он еще не покинул сей бренный мир и что князь Василий Дмитриевич не сделался его убийцею.
Б Москве Федора-торжичанина знали многие; бояре и купцы любили и почитали его, как «блаженненького, юродивого человека», ведущего праведную жизнь, но юродство его было совсем особенное: он не представлялся полоумным, «тронутым» человеком, подобно другим юродивым, не говорил притчами и загадками, а прямо обличал того или другого во грехах его, прямо указывал на то, в чем состоял грех, и требовал возможного исправления. Одежду он носил всегда одну и ту же — ветхую, дырявую сермягу, похожую скорее на решето, чем на одежду; под сермягою была длинная холщовая рубаха, свешивавшаяся ниже колен, и ворот этой рубахи он всегда наглухо застегивал, точно боялся показать людям свое тело. Некоторые догадливые москвичи говорили, что Федор носит вериги и старается скрыть их, но сам Федор решительно отвергал это и говорил, что «не ему, псу смердящему, убивать плоть свою таким образом, как делали это истинные подвижники Божии». Не один купец предлагал ему теплую одежду и обувь, потому что Федор ходил в своей дырявой сермяге и босиком и зимой и летом, но «блаженненький» не принимал ничего и советовал отдавать все нищей братии, а сам довольствовался кусочками хлеба, которых собирал ровно столько, чтобы не умереть с голода. Пристанища у него никакого не было: не в его обычае было ночевать под теплым кровом, и только в редких случаях проводил он ночи в церковных сторожках, снисходя к просьбе добросердечных пономарей, желавших сохранить его от стужи. В «каменном городе», или Кремле, он никогда не бывал, по крайней мере, его ни разу не видели там, а почти всегда расхаживал по улицам, прилегающим к Кучкову полю, где на одном месте начал даже устраивать какой-то странный помост из попадавшихся бревен и досок, а на вопросы: для чего он это делает? — отвечал:
— Место почетное уготовляю. Прибудет сюда гостья великая, знаменитая, мир и спасение Она принесет, а никто не заботится о достойной встрече Ее! Позабочусь хотя я, убогий. Не в грязи же Ей остановиться!
— Да какая гостья-то? — допытывались любопытные, зная, что Федор-торжичанин ничего спроста не сделает. — Скажи, сделай милость, дедушка. Ведь ты не любишь загадками говорить.
— Не люблю я морочить людей православных, но не пришло еще время для сего, — качал головою юродивый и продолжал устраивать свой помост, похожий скорее на детские игрушечные домики, нежели на что-либо серьезное.
— Чудный, мудреный дедушка! — улыбались добродушные москвичи и оставляли в покое «блаженненького», не желавшего объяснить, о какой именно гостье у него речь шла.
Несмотря на свою популярность среди простого народа московского, Федор появился в стольном граде сравнительно недавно. Произошло это таким образом.
В 1392 году, ровно три года назад, московский митрополит Киприан ездил из Москвы в Новгород с важным делом духовным. Было так не столь давно, что новгородцы обращались к митрополиту московскому в делах судных, то есть представляли на его суд свои жалобы друг на друга, имевшие важное значение; при этом они платили «судную пошлину», составлявшую большое подспорье в обиходе владыки, но год за годом подобный обычай забывался и наконец прекратился окончательно, будучи признан новгородцами за нечто унизительное для их дорогой вольности. Митрополит решил восстановить этот обычай и прибыл в Новгород с целью вытребовать от новгородцев «судную грамоту» или обязательство относиться к нему в судных делах, но свободолюбивые новгородцы решительно отказали ему в этом и заявили, что они клялись не зависеть от суда митрополитов и написали даже грамоту в таком смысле. Подобный отказ весьма огорчил владыку, и он уехал в Москву очень недовольный новгородцами, но, конечно, ему и в голову не приходило того, что его неудачная поездка повлечет за собою большое кровопролитие.