Том 3. Слаще яда - Сологуб Федор Кузьмич "Тетерников" 17 стр.


С громким смехом отвечала девочка:

— Фу, дурак! Разве о девицах так можно?

Сережа спокойно посмотрел на нее, и сказал:

— Ты, Зинка, ничего не понимаешь, а ругаться научилась. Если ты меня еще раз дураком назовешь, я тебя опять в воду окуну.

Хмурясь полусердито, полупритворно, возразила Зина:

— Кто кого еще окунет!

Встала, тряхнула черными косичками, и отошла. Небрежно бросила брату:

— И разговаривать с тобою не желаю.

Когда она совсем ушла, и уже не стало слышно по дорожкам жалобного скрипа песчинок под её каблучками, Сережа подошел к березке, прижался к ней ласково, и поцеловал её тонкую, розовато-белую кору. Легкое трепетание пробежало по тонкому телу березы, зашелестели веселые, невинные листочки нарядного деревца, и туманящий голову запах, сладкий запах северной белой березы нежно обвеял мальчика. Сережа тихо обнял ствол березы, и прижался порозовевшею щекою к легко щекочущим кожу лица гладким пластинкам её коры.

II

Была ночь, северная, легкая, прозрачная, призрачная ночь. Барышни сидели в саду. Никуда не пошли, — устали за день. И смеялись. Шум их голосов неприятен был Сереже. Он ушел в свою тесную каморку наверху, сел у окна, и глядел на розоватое, странное, милое небо, такое пустое и такое значительное, и ждал. Когда уйдут.

Дождался. Все затихло. Мальчик спустился в сад, и подошел к своей березке.

Дача стояла на высоком берегу. Внизу шумела река, переливаясь по камням. Все шумела, тихо, упрямо, однозвучно. Шумела, плескалась. Туманом прикрылась, и журчала, шурша о камни, о берег.

Тоненькая, тоненькая, как хворостинка, с зеленоватым легким телом и с зелеными светлыми глазами, поднялась из воды русалка. Сквозь тонкое её тело предметы слабо просвечивали, и глаза её смотрели любопытно и странно, — неживые, не наши очи нежити, зачем-то таящейся около.

И тонкая, с зеленовато-белым телом, березка тихонько вздрагивала и лепетала что-то своими клейкими, сладко-душистыми листочками. Лепетала, шептала. Вздрагивала.

Из-за кустов пробиралась нездешняя, звала:

— Ко мне иди лучше. Со мною веселее. Она молчит. Я тебе сказок наскажу.

Сережа сказал сердито:

— Пошла! Нужны мне твои сказки! Сказки Гауфа читала? Нет? И Афанасьева не знаешь? То-то! Уходи.

Стеклянным, тонким, звонким засмеялась смехом… Засмеялась, ушла, легкая, прозрачная, призрачная. Где-то в камышах долго лепетала что-то быстрое, неразборчивое… Не то смеялась, не то плакала, — и жаловалась, и смеялась. Русалочий смех — тонки слезы. Русалочий смех. Лепет воды по каменьям.

И о чем лепечет? И о чем смеется? И на что жалуется?

III

Жарко было каждый день. Еще начало лета, и еще зеленая трава, и светленькая листва у березки, а уже торопит, торопит знойное лето.

Надо что-то сделать, поскорее, пока же пожелтели клейкие листочки на белой березыньке. Белая, кудрявая, милая березка!

Сережа на скамеечку под березкою лег, — и стоит над ним березка, стоит, качается по ветру, тихохонько свежими листочками шелестит. Так весело и так томно…

А вот подошла кузина Лиза, веселая, румянощекая, черноглазая, черноволосая красавица, недавно овдовевшая, но уже опять веселая, обворожительная по-прежнему. Подошла, стала над Сережею, запахла противными, сильными, нескладными духами, так не идущими к зеленому саду и нежно-пахучим, клейким листочкам на веточках у белой березке, — и принялась дразнить Сережу. Такая уж у неё привычка.

Позвала тихонько и даже ласково, как-будто с умильными пришла к нему словами:

— Сереженька!

А сама таит, хитрая, злые усмешечки, лукавые насмешечки.

Сережа отвечает сердито:

— Ну, чего тебе?

Уже он предчувствует, что не с добром Лиза пришла. И когда же с добром приходит она, румяная и дебелая?

«Бабища!» — сердито бранится про себя Сережа.

Нахмурился сердито, лег на живот, и ногами болтает преувеличенно развязно.

Ласково спрашивает Лиза:

— Милый! лежишь, встать не можешь?

— Что такое? — не понимая, но уже досадуя, спрашивает Сережа.

И спрашивает Лиза:

— Лежишь под березкою, о Зиночке мечтаешь, что же ты к ней не пойдешь?

Сережа ворчит:

— Глупости!

— Может быть, у тебя животик разболелся? — опять спрашивает Лиза.

И тихонько смеется.

— Глупые глупости. — сердито отвечает Сережа.

— Ты Зиночкиною помадою объелся? — очень ласково спрашивает Лиза. И гладит его по голове рукою мягкою и нежною, но слишком сильною.

Сережа кричит сердито:

— Какие глупые глупости! У Зиночки и помады нет, она не помадится.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает Лиза, и смеется. — Ты у неё шарил? Но это нехорошо! И стянул ленточку на память. Где она?

Полезла в Сережин карман.

— Не в кармане ли носишь?

Сережа вскакивает, и проворно убегает. Отбежав на приличное расстояние, он останавливается и звенящим от обиды голосом кричит:

— Вдова очень нахальная!

Лиза смеется весело и уходит к большим, таким же грубым и злым, как и она. Для неё было только маленькое развлечение, и о нем сейчас же успела забыть, — а Сереже она испортила весь день.

Весь день настойчиво вспоминалась противная Зиночкина помада, которой и не было никогда у Зиночки, но от которой все-таки у Сережи весь день был скверный вкус на языке, точно он и в самом деле объелся этою небывалою помадою.

Все очарования, и высокие, и низкие, из одной и той же темной восходят области, из зыбкой мглы небытия.

IV

Опять ночь. Влажная, тихая, говорящая миллионами молчаний, роями неисчислимых тишин. Ночь.

Стали так спокойно все деревья в саду, и заслушались. Заслушались. Замечтались.

И она одна шептала им. Прошептала тихонько, и тоже замолчала…

Слушали, что тихо говорил им задумчивый, бледный мальчик.

Тихий, теплый туман надвигался с полей, — постоять, помолчать, послушать, помечтать. В белом и тихом забыться молчании.

Тихим шопотом говорил Сережа:

— Люблю тебя, милая, белая березка. Только тебя люблю.

Чей-то голос, тихий и печальный, как легкий вздох, как сладкий звон свирели, спросил:

— За что?

И отвечая говорил Сережа:

— Люблю тебя за то, что ты — весенняя, что ты молчишь, не смеешься, не дразнишь. За то, что ты выросла мне на радость. На сладкую вешнюю радость.

Печальным шопотом спросила тихая, таящаяся:

— Только на радость?

— Не знаю, — говорил Сережа. — Ты выросла, стоишь, и молчишь. И ничего не хочешь, и никого не ждешь, никого не зовешь. Не хочешь, — и хочешь. И хочешь так сладко, и так верно. И что ты хочешь, то и сбудется. Веточки раскрылись, в простор потянулись, листочками покрылись. Вся белая, вся тихая, березынька моя милая. Ты меня приласкаешь, ты меня поцелуешь, ты мне на радость.

— На радость, а не на муку? — печально, спросила опять близкая, таящаяся.

— А если на муку, — тихо говорил Сережа, — пусть и так. Вот приникну к тебе, вот будет мне и тебе сладко и нежно.

— Сладко и нежно, — шепнула березка так тихо, так ласково. — Ты хочешь? ты можешь? — тихо шептала она.

Прильнул к ней Сережа. Обнял руками её тонкий ствол, прижался головой к её нежной коре, замер в сладком восторге.

Желания томили, и была тоска и печаль. Кто-то плакал так близко и так грустно, — прозрачный и хрупкий звенел плач ревнивой русалки с зеленою пеною кос, и из-за зеленых ресниц, затаившихся в её очах, падали холодные слезы.

Сад был весь полон туманною вешнею печалью. Бессильны были белые пришлецы из влажных долин, потерявшие свои древние личины, и новых ликов еще не нашедшие. В бесформенный туман сливаясь, стояли они, и томились, и вздыхали холодными вздохами ночной бессильной тоски.

Неживой и печальный лик поднялся высоко, — но бессильно было и его очарование.

Безнадежность и любовь…

Колыхался холодный туман, и неживою тоскою томились деревья в саду над рекою, в тумане, под луною холодною, ворожащею, но бессильною.

Две жизни сплелись и трепетали, и пылали пламенем любви и восторга, — и вкушали они горькую безнадежность ласк.

Такие же две безнадежно далекие одна от другой, как и всякие две души в их жизненном союзе, — вот соединили они свои трепеты и свои устремления, отдали друг другу все, что было у той и у другой, — и изнемогали они в бессильном дрожании двух тонких, трепетных, холодеющих тел.

Таящаяся, не показывающая никогда своего земного лица людям подошла близко, и ждала, — и веяло от неё на них очарованием, сильнейшим всех очарований и восторгов жизни.

И спросила она:

— Дитя неразумное, чего же ты хочешь?

Истекая сладким соком, шептала белая березка:

— Только мгновения! Темен быт, и тяжки оковы существования, — о, дай мне только одно пламенное мгновение.

Мгновенною молниею восторга вспыхнуло все тонкое тело белой березки. И с воплем безумного счастья упали на землю, умирая, два тонкие, два трепетно холодеющие тела.

Сон утешающий

I

Сережа умирал.

Была страстная неделя. В доме, как всегда, готовились к празднику, радостному для детей и приятному для взрослых, — красили яйца кошенилью, распускали в кипятке шафран для кулича, месили творог и сметану для пасхи.

Пахло ванилью и кардамоном.

Паркет был натерт с мастикою, пыль и грязь отовсюду были заботливо убраны, окна вымыты. Прислуга сбилась с ног. Барышни, Сережины сестры, мечтали о приятных поцелуях, и морщились при мысли о том, что придется целоваться и с противными.

А Сережа лежал в своей комнате, просторной, нарочно пустынной, чтобы мебель не отнимала воздуха, в комнате, где слащаво пахло салолом, и умирал.

Ему было только пятнадцать лет. Он был умный и веселый. В семьи его любили. Начиналась весна. Близок был праздник Светлого Воскресения. Сережины сестры хотели радости, и боялись думать о смерти.

И то, что Сережа умирал, так не вязалось с предпраздничною суетою, что хотелось всем обмануть себя, и думать, что он вдруг для такого праздника почувствует себя лучше.

Давно прихварывал. Решили увезти куда-нибудь. Но как-то промедлили, не сумели выбрать быстро, куда именно везти. И вдруг, неизвестно почему, процесс в легких пошел так быстро, и Сережа так ослабел, что везти его стало невозможно: дорога будет утомительна, и теплый климат все равно уже не спасет.

Молодой доктор говорил растерявшемуся Сережиному отцу:

— Не более месяца.

Старый доктор сказал равнодушно и устало:

— Да, или недель шесть.

Сережин отец суетливо провожал их. Лицо у него, было красное и сконфуженное, и движения неловкие. То, что Сережа должен умереть, как-то не вмещалось в его сознание. И мысли его были медленны и тупы.

Перед зеркалом над камином в столовой он остановился, и зачем-то смотрел долго на свое лицо, поправлял сползающей на бок галстук, черный на белой манишке, и приглаживал дрожащими пальцами начинающие седеть усы.

Как-то неловко, точно виноватый, подошел он к столу, где его жена вынимала из теплой воды миндалины, с которых разбухшая сваливалась кожура. Засунув руки в карман коротенького домашнего пиджака, он постоял за её спиною, и вдруг, по каким-то едва уловимым признаками — по её непривычной сутуловатости, по легкому, как от заглушаемого усилием воли телесного тайного страдания, вздрагиванию её покрасневшей щеки, по неловкости её всегда проворных прежде пальцев, — он понял, что она все знает.

Его поразило больно, что она не плачет, не бьется головою в мягких подушках постели, а сидит здесь, с младшими мальчиками, по-видимому спокойная, но так жестоко страдающая, и мальчики, помогая матери, болтают, и смеются беспечно.

Острое ощущение её одинокого страдания вдруг пронизало его неожиданно яркою болью. Как-то странно и нелепо сопя, он пошел быстрыми, мелкими шагами от жены, рассыпая на скользкий паркет дробный, сухой стук своих башмаков с невысокими каблуками. Серенький, маленький, бежал он по гулкому коридору в свой кабинет, — броситься на диван, лицом к его высокой спинке, метаться по его темно-зеленой коже, томиться и вздыхать.

Услышав за спиною дробный стук его шагов, жена его покраснела еще сильнее, и что-то билось и дрожало в её лице. Но она сидела прямая и спокойная. Кончила с миндалем. Вытерла полотенцем мягкие, белые руки. Неторопливо пошла в его кабинет.

И там они сидели рядом, и плакали оба, и не знали никакого себе утешения, и тосковали…

II

Была Великая Суббота. Сережа заснул. И увидел сон, странный, но утешительный.

Был знойный день. Перед Сережиными глазами простерлась долина, выжженная ярким блистанием солнца. Сережа сидел на пороге бедной хаты. Широкие листья двух пальм бросали сквозную тень на его загорелые ноги и на белую ткань грубой его одежды.

Сережа чувствовал себя маленьким, как десять лет тому назад, и очень радостным. Маленькое тело, едва прикрытое бедною тканью, было легким, как тело ангела, рожденного на земле. Все веселило, — земля, такая плотная и горячая под голыми ногами, — воздух, такой знойный, но легкий, — небо, такое синее, высокое, но и такое близкое, словно оно начиналось здесь, на земле, — быстрые полеты птиц, — визги ребятишек около соседних хат, — гортанный, совсем неожиданно новый голос матери у колодца, где и другие стояли женщины, в белых одеждах, смуглые, босые, весело-разговорчивые, как и его мать.

Вот она возвращается домой. На её плече длинный, узкогорлый кувшин. Высоко поднялась, придерживая его, смуглая, обнаженная рука. Яркими зорями пылают её щеки; ярким пурпуром приоткрытые улыбаются уста, на смуглом лице её черные под широкою тенью длинных ресниц сияют и радуются на ребёнка глаза. Гордая ликует мать о своем сыне, — и он тянется к ней радостно и смеется.

В его руке игрушка, сделанная им самим из красной глины, размоченной в ручье, — птица, глиняная, но совсем как живая.

Дивный маленький ваятель лепил ее из косной глины, — и пальцы его были живы и быстры, и глина хотела ожить, и дивно изваянное из глины птичье тело трепетало в жарких детских пальчиках напряжением воли, творящей жизнь.

Мать проходила мимо, торопясь освободиться от своей ноши. Улыбаясь, не сгибая стройной шеи, не склоняя головы, она косила на сына смеющийся радостно взор знойно-черных глаз.

Мальчик протянул левую руку к матери, схватил кончик её загорелой стопы, и закричал:

— Смотри, мама!

Слабо удивился было чуждому звуку своих слов на ином наречии, но сейчас же забыл, что говорит на чужом языке и перестал дивиться тому, что понимает эти гортанные слова.

Мать засмеялась и остановилась. Спросила:

— Ну что, сынок?

Мальчик поднял руку с глиняною птицею, и весело говорил:

— Вот, мама, птица, я сам ее сделал, и она поет, как живая.

Он приложил к губам хвост глиняной птицы, где было отверстие для свистульки, дунул в него, — и из глиняного клюва птички вырвался легкий свист. Ослабляя и усиливая дыхание, мальчик дул в свою глиняную свистульку, рождая в ней переливные, звонкие звуки. Мать смеялась и говорила:

— Сынок-то у меня какой искусный! Какую птичку сделал! Смотри за нею, держи ее крепче, как бы она у тебя не улетела.

И ушла себе в хату, занялась своим делом. А мальчик на пороге задумчиво смотрел на свою птичку, тонкими пальчиками гладя её перья. Спросил ее тихо:

— Хочешь лететь?

И всколыхнулись крылышки у птички.

Опять спросил птичку мальчик:

— Хочешь лететь?

И забилось сердце в груди у птички.

В третий раз спросил мальчик:

— Хочешь лететь?

И затрепетало все птичье легкое тельце, поднялись перья, и забились крылышки, — защебетала птичка, поворачивая головку вправо и влево.

Мальчик раскрыл руку. Полетела птичка. И слышен был в яркой синеве воздушной её радостный щебет. Все дальше. Все тише. Все выше знойное солнце. Все душнее неподвижный воздух.

III

Сережа проснулся, весь облитый липким потом.

Назад Дальше