Жаркие горы - Щелоков Александр Александрович 9 стр.


— Побываю, — заметил мрачно Полудолин. Намеки на то, что он не прошел огонь, его больно задевали. Он всей службой, всей своей жизнью был подготовлен к бою и потому мало верил, что, выйдя из него, изменит в чем-то свои взгляды или позицию.

— Вот тогда и потолкуем, — спокойно продолжал Бурлак. — А пока приглядывайся.

— У меня, Александр Макарович, впечатление, вроде ты меня отлучить от дела хочешь. Чтобы победой не делиться в конечном счете. А она нужна не только тебе. Нужна всем.

— Ну, давай, давай! Ты мне еще эту дурацкую песню спой: «… нам нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим».

— Чем плохая песня?

— Тем и плохая, что хорошей кажется. Кто-то нахватается слов и будет исповедовать мысль, что за победу не стоит жалеть цены. А цена — это люди. Пора трезвее смотреть на прошлое. И уроки извлекать из него надо.

— Разве не извлекли?

— Ты не извлек.

— Почему так решил?

— По отношению к песне. Вот возьми, ради интереса, размножь ее слова и пошли родителям наших солдат.

Только припиши: эта славная песенка стала девизом нашего батальона. Для победы мы за ценой стоять не станем, ну и так далее. Они тебе выскажут свое отношение, я не позавидую.

— Война всегда остается опасной, — сказал Полудолин упрямо.

— Извини, не согласен. Но давай кое о чем договоримся. С твоим предшественником мне на эти темы беседовать не приходилось. Он сам дошел до всего в процессе крещения огоньком. Ты — человек свежий, поэтому разъяснить свою точку зрения считаю необходимым. Она моя личная. Но я здесь командир. Значит, точка зрения обязательная.

— Слушаю.

— Так вот, комиссар. Батальон для меня — это не квадратик со стрелочкой, что рисуют на штабных схемах. Для меня это солдаты — Повидло, Кулматов, Паршин, Усманов. Это офицеры — Щурков, Уханов, Мостовой, ты, наконец. Свои люди. Наши. У каждого отец, мать, у кого-то жена, дети есть. Я их всех знаю. Не могу не знать и забывать не имею права. Не тот масштаб, если хочешь, чтобы фамилии из памяти вылетали. Я ведь не великий полководец всех времен и пародов. Поэтому не отвлекаюсь от того, что люди есть, что они реальны и должны продолжать оставаться такими. С головой, руками, ногами.

— Согласен. Только почему ты советуешь мне сейчас стать в позу стороннего наблюдателя? Разве я не нужен в деле?

— Нужен. Но самое полезное, что ты можешь сделать, это постараться понять людей. Походи. Поспрошай. Послушай. Сам говори меньше. Это ведь дружеский совет.

— Выходит, если сам буду говорить, это плохо? Дослужился!

— Опять амбиция? Не сомневаюсь, говорить ты умеешь. И тебе есть что сказать. А вот слушать, точнее, прислушиваться — не научился. Правильно излагаю обстановку?

— Не очень. Я должен…

— Кончай, Фирсыч. Лично ты здесь пока никому ничего не должен. Должны мы все разом — батальон. Ты один можешь от старания раздуться, а такого долга не выплатишь. Поэтому давай думать об общем деле. Я это говорю не для того, чтобы тебя на место поставить. Мне замполит нужен. Толковый, умный. Чтобы влиял на людей, а не просто должность занимал. Чтобы над ним втихаря не похихикивали. Если невтерпеж, то говори. Но по делу. Общие лозунги, общие призывы — это ведь всегда от скудости мысли, от бездумья. Митинги хороши, когда каждому сказанному слову люди верят.

— Не понял.

— Вот видишь, а я о простом говорю. Чего ж тут неясного? У нас здесь никто не скажет: «Готов до последней капли крови…»

— Плохо. Значит, не готовы.

— Ну зачем так? Ты же умный мужик. Люди больше чем готовы. Каждый отдаст эту кровь. Но славословить об этом стесняются. И если молчат, но делают, цена таким высокая.

— Значит, без митинга?

— Мне главное, чтоб без демагогии. Вот где все это сидит. — Бурлак энергично постучал кулаком по загривку. — Погрязли в пустословии.

— Слушай, комбат, — произнес с обидой Полудолин, — ты хоть выбирай выражения.

— Я считаю, дорогой комиссар, что правда — самая лучшая точность. Особенно перед боем.

— Не уходи от темы. Говорили о демагогии. Где она?

— Вот ты о чем! Хорошо, вернемся. К сожалению, пока такой демагогии хватает. Самое печальное, что мы привыкли к трепу и уже не замечаем его.

— Кто это «мы»? — спросил Полудолин сухо. — Если о себе, я еще соглашусь. А если мы — это… — он широко развел руки, — тогда извини. Подобных обобщений я не приемлю.

— Что ж, — усмехнулся Бурлак, — я имею в виду именно всех нас… — Он точно так же развел руки.

Полудолин вздохнул безнадежно, понимая, что переубедить комбата сейчас не сможет.

— Так вот, о демагогии, — продолжил Бурлак. — Мне на некоторых наших митингах бывает неудобно, когда солдат берет слово и заявляет: «От имени всего личного состава батальона заверяю командование…»

— Что ж здесь плохого? Человек говорит от лица товарищей…

— То плохо, Фирсыч, что чаще всего наших выступающих личный состав батальона не уполномочивает на подобные заявления. Ты вот сам, в своей практике, хоть раз перед митингом обращался к людям: а дайте-ка вы право рядовому Ивану Петрову бросить от вашего лица добрый клич. И потом: кто «за» — поднимите руки. Разве не так должно быть, если мы хотим, чтобы кто-то говорил от нашего имени?

— В принципе так.

— Вот и прошу тебя, Валентин Фирсыч, надо добиться, чтобы батальонная действительность с принципами не расходилась. И главное, о чем мы с тобой всегда должны помнить, — как сделать ребят бойцами. Выбить из них… Не делай таких глаз. Именно выбить идеализм. Много в наших парнях наносного, опасного. Не для общества — для них самих. Должно быть, мы где-то утратили искусство воспитания витязей…

— Тут я с тобой совершенно согласен. Но в чем причина?

— Мирная, благополучная жизнь. Сорок с лишним лет нет войны. Стали верить, что так и будет всегда, что безмятежность продлится до бесконечности. Мирные тети в детских садах. Добрые тети и дяди в школе.

— Это неплохо, что мирные.

— Конечно, неплохо. Беда в другом. Эти тети и дяди искренне верят, что творят благо, когда воспитывают в детях миролюбие. Но ставят-то его не на тот фундамент. Одно дело, когда сильный и смелый парень не бьет другого зазря. Не потому, что трус, а потому, что добрый, великодушный. Другое — когда миролюбием прикрывается душевная хилость, слабоволие, трусость. А таких, как ни прискорбно, хватает. Вырастить труса, между прочим, значительно проще, чем смелого мужика. И растим. Потом удивляемся: откуда подлость, угодничество? Предательство, наконец. Трус не может быть благородным. Это я докажу проще простого.

— Ты знаешь, — сказал Полудолин, — здесь наши мысли совпадают. Не раз думал об этом. И пришел к выводу: грешна школьная педагогика. Она ведь оперирует обобщенными понятиями: ученик, ребенок. Учителя словно видеть не хотят, что есть мальчики, есть девочки. Для них главное — ребенок. Мало они еще всерьез занимаются тем, как воспитать мальчика, будущего защитника, человека смелого, благородного. Мне пришлось как-то в поезде беседовать с одной учительницей. Она все пыталась меня убедить в том, что военная профессия в нынешних условиях аморальна. Ни больше ни меньше. Главный ее довод — если люди откажутся стрелять друг в друга, войны исчезнут сами по себе. Я ей говорю: допустим, все откажутся, а вот один, некий Каин, не согласится бросить оружие. Всегда ведь может найтись такой. Что тогда? Она вздохнула и согласилась: да, может найтись. И все равно воевать — аморально! Представляю, какую сумятицу вносит такой воспитатель в мышление детей. Собирался по этому поводу даже написать статью в «Учительскую газету», да вот факты надо убедительные подобрать.

— Факты у нас рядом. Есть, к примеру, в роте Щуркова солдат Жуковский. Альберт Жуковский. Зовут его в роте Дитятей, хотя он мужик здоровенный, метр восемьдесят от пяток до макушки. Сапоги — сорок пятый. Голос — труба. А характер — дамский. Был активистом детского движения за мир. Нарисовал голубка. Получил премию. Стал известным миротворцем. И вот попал к нам. По призыву. В первом же деле столкнулся лицом к лицу с реальностью. С одной стороны — он, Дитятя, с другой — душман. У Дитяти автомат. У духа — нож. У кого преимущество, казалось бы, сомнений нет. Но все пошло наперекосяк. Дитятя встал и рот распахнул. Секунда, и все бы кончилось для него печально. По счастью, рядом оказался Саттар Усманов. Приглядись к нему, комиссар, между прочим. Крепкий мужик. Может, в военное училище его сагитируешь. Надежный человек. Так вот он не раздумывал. Потом у меня разговор состоялся с Дитятей. Как же, говорю, ты, здоровенный мужик с автоматом, уши-то развесил? Или жить не хочешь? Разве можно ждать, пока тебя зарежут? Молчит. Да и что тут скажешь? А ведь незадолго до боя я сам видел, как Дитятя змею прикончил. Она ползла, ему не мешала. Но то была змея. Зверь с мрачной репутацией. И Дитятя без колебаний перерубил ее лопаткой. Только за то, что у той должность змеиная. Всем укладом воспитано у Дитяти отвращение к змеям. А вот к человекам его учили относиться со священным уважением. Не делая исключений — фашист он или душман. Перед тобой сволочь, а ты ему все одно улыбайся: мир! дружба! Сколько иронии! Между тем змея никого сама не ужалит. На кой ей ты? А душман — враг, пырнет из-за угла обязательно. Больше того, выждет момент, когда ты меньше всего ждешь удара.

— Как он теперь, этот Дитятя-Жуковский?

— Нормальный солдат. Правда, после того случая ему непросто в роте оказалось.

— Поприжали ребята?

— Было немного. Война обостряет в людях жесткость. Здесь строго относятся к тем, кто хоть раз дрогнул в трудную минуту. Я видел, как доставалось тем, кто не проявил себя в первом бою. И бороться с этим трудно. Все ведь происходит в повседневности. Незаметно для других. И есть основания у людей для такой строгости, Они не могут жить спокойно без веры в надежность товарища, который от тебя справа или слева. Без уверенности в соседе в первой же переделке человеку хана. И он относится жестко к другим, пока те не станут в его представлении вполне надежными.

— Значит, попало Дитяти?

— Было дело. Но парень в основе прочный. Скоро усек, что дистанция между голубком на рисунке и духом в натуре вполне преодолима. И он прошел ее между двумя рейдами.

— Ты, Александр Макарович, вроде даже одобряешь, когда слабаков прижимают?

— Наоборот, прошу тебя постоянно следить, чтобы подобная коллективная требовательность не извращалась. Всякое может случиться.

— По-моему, в Отечественную войну такого не случалось. Во всяком случае, я не слыхал.

— У каждого времени свое лицо. У войн — тоже.

— Что в войнах разного? — спросил Полудолин. — Там убивали, здесь…

— Ну, комиссар, — усмехнулся Бурлак, — ты бы еще на позицию бабули Дуси встал. У той — раз стреляют, значит, война, а все войны одинаковы.

— Разница в масштабах, в характере…

— Вот именно. Отечественная вообще была явлением уникальным во времени и пространстве. Чтобы пробиться к миру, армии и народу потребовалось одолеть три тысячи километров и четыре года. А здесь до мира от нас всего пятьсот километров. Час полета или несколько часов езды. Есть разница?

— Все-таки бой остается боем. Он всегда одинаков, — сказал Полудолин, утверждая какую-то свою мысль. — Как ни крути.

— И крутить не надо. Разница все равно огромная. В той войне на передовой солдат жил месяцами. И все время братался с опасностью. Привыкал постепенно к ней. Тупело чувство страха. Втягивались люди в войну. А здесь — иное. Возьми прошлый месяц. Двадцать дней занимались боевой подготовкой. Строевая, огневая. Раз, два! Ногу выше! И вдруг тревога. На три дня — в горы, и встреча со смертью. Двух ребят потеряли. Потом вернулись, отоспались и опять — раз, два! Этого так просто не одолеешь. Даже офицерам подобные переломы бьют по нервам, по кишкам. Орлова вон увезли. Смелый мужик, и с виду здоровый, а вот язва открылась. Отчего?

— Что ты предлагаешь?

— Я бы и такое дело посылал добровольцев, — сказал Бурлак. — Добровольчество — это знак душевного качества. Знаешь, как добровольцев в армии называли до революции? Охотники. Понимаю, трудно иногда бросить клич охотникам. Обстоятельства не позволяют. Но бросать призыв надо. Построили полк и кликнули: желающие — шаг вперед! Хоть знать будем, сколько их, молодцов, в каждом строго.

— Думаю, одного добровольчества мало. Ко всему о деле благородном, героическом нужно доброе честное слово. А мы его словно стесняемся. Возьми прессу. Много она говорит о современном воинском героизме? Да и вообще, давно ли мы начали говорить вслух правду об Афганистане? А ведь говорить есть о чем. Ребята с детства мечтают о рыцарстве. Играют во дворах в мушкетеров. Так почему же надо молчать о том, что именно здесь, в этой стране, собрались настоящие современные рыцари и мушкетеры? Больно бывает видеть эту стыдливость. Ведь стоит только оглянуться вокруг! Сколько говорится о людях, которые растят трудный хлеб на земле. А как можно молчать о тех, кто поливает эту землю кровью? Ведь только тогда станет каждому ясно, что нет зря пролитых капель. Они распускаются цветами обновления.

— Красиво сказал, но правильно. А молчать мы привыкли издавна. Никогда интернациональной помощи не афишировали. Вспомни Испанию…

— Мне трудно вспоминать, командир. Та война за десятки лет до моего рождения состоялась. Но все же сегодняшний день с тем временем не равняй. Тогда нам приходилось протягивать руку помощи издалека. Прорывались через морскую блокаду. А здесь мы соседи. И дело наше чистое.

— Что поделаешь, — сказал Бурлак, — кто-то решил, что афишировать такое не принято.

— Принято — не принято. От кого это зависит? Не от нас ли самих? Да все вокруг звенеть должно, когда люди идут на святое дело. А потом, что значит «необъявленная война»? Что ни телевизионный выпуск, то эти слова. Разве мы во времена Святослава живем? Кто-то должен прийти и бросить перчатку: «Иду на вы»? Война в наше время определяется не только тем, что люди воюют…

— В чем-то ты прав.

— Почему не во всем? Ведь здесь идет настоящая гражданская война. Тебе известно, что такое басмачество? Так вот здесь именно эта форма гражданской войны. Назовем ее душманской. Но суть остается одна: феодалы ведут борьбу за утерянную власть. Ведут типичными военно-феодальными методами. При материальной поддержке из-за рубежа.

— Знаешь, — сказал Бурлак раздумчиво, — я тоже размышлял над этим. Но всякий раз убеждал себя, что термин «необъявленная война» удобен политикам.

— Если политика правильная, для нее удобны честные определения.

Комбат бросил быстрый взгляд на часы. Полудолин заметил это.

— Торопишься?

— Пока нет, — ответил Бурлак. — Так как запишем в коммюнике? Беседа прошла в духе откровенности и взаимопонимания?

— К чему дипломатия? Я в балете не умудрен. Поэтому, когда на сцене объяснение в любви выплясывают или, наоборот, неприязнь нижним бюстом выкручивают, я не улавливаю тонкостей. Мне словами надо. Словами, комбат.

Бурлак засмеялся:

— Видишь, какой хороший разговор получился. Пойми, я схожусь с людьми туго. Из-за характера. А когда сойдусь — это уже крепко.

— Что в твоем характере особенного? — спросил Полудолин иронически. — По виду вроде бы нормальный человек…

— Хамишь? — Бурлак как-то сразу утратил напористость и теперь выглядел усталым.

— Почему же? Просто все мы довольно однообразные. Бытие определило наши характеры. Семья. Школа. Армия. Все это шлифует в одном направлении.

— Понял, — сказал Бурлак. — Так вот, от твоей схемы у меня серьезное отклонение. Я — инкубаторский.

— Не знал, — сказал Полудолин, будто извиняясь.

— Для того и разговор, чтобы мелочи уточнить. Короче, комиссар, семью я потерял рано. Отец на стройке погиб. Мать умерла. Меня в детский дом определили. Приняли там подобающе. Обижаться не мог. Как в кино. Занавесочки. Чистота. Толстая тетя — Августина Лазаревна Пух — директор. Привяла меня в своем кабинете.

Сказала: «Мы здесь все одна семья. Ты будешь чувствовать себя как дома». Рядом был председатель пионерского отряда, Леня Бреднев. Прилизанный, красивенький, розовый. Пионер с картинки. «Добро пожаловать, Саша». Он сказал это так учтиво, что у меня сердце от радости потекло маслом. Моя беда, комиссар. Я тогда все слова считал правдой. Дома у нас лицемерия не водилось. Все было двух цветов — красное или черное. Красный — наш. Черный — значит, белый. Я даже не задумывался, что люди могут быть в клеточку или просто серые, как мыши. Знакомство с детдомовскими порядками началось с вечера, когда потянулись ребята из школы. Ко мне подошел Леня, сказал ласково: «У тебя, новенький, деньги есть?» Заметь, уже не Саша, а так, безлично — новенький. Я не понял, о каких деньгах речь. Спросил даже: «Какие деньги?» Леня улыбнулся очень ласково и шевельнул пальцами. Изобразил, будто считает купюры. Ответил: «Мани-мани. Любые деньги, любыми знаками — пиастры, тугрики». Грамотный он был, знающий. «Не, — ответил я. — Денег нет». Тут Леня посуровел. Стал строгим. Сказал жестко: «Придется доставать. Без денег нехорошо человеку. Ты вот взял в долг у Кудлатого, а отдавать, как вижу, не собираешься». Я так и отвесил челюсть: «Какой долг? Какой Кудлатый? Знать не знаю». — «Забыл, значит. Плохо, мальчик. А кто такой Кудлатый, узнаешь скоро. Ты брал три рубля. И запомни: не отдашь — пожалеешь». Сказал и отошел. Зад у него вертлявый был, как на шарнирчике. Чик-чик. Я видел, к нашему разговору прислушивались все, кто сидел рядом. Кто-то глядел хмуро, кто-то злорадно дыбился. А на подоконнике восседал Кудлатый — ветеран шестого класса по второму году службы. Тот еще дуботол! Кулак вместо башки. Сидел и смотрел на меня, как лиса на блин. До детдома, поверь, я ни с кем не дрался. Себя в этом деле не знал. Знал бы — вел себя при первом разе по-иному. А тут прокололся. Дня через два после того разговора Кудлатый меня отлупил. Проходил мимо и без всяких яких в поддых кулаком — раз! Я захлебнулся, ртом ловлю воздух, еле жив. А он мне лещей аккуратных, чтобы вывеску не подсинить: улика ведь. Навешал на шею полную связку, аж в голове звон. Раз, раз, раз! Видели все, но коллектив в детдоме был большой семьей, а в семье можно и убить ослушника, никто рта не раскроет. Папа — глава. Остальные — так себе. А там Кудлатый был папой. Когда я отдышался, слез не было. Злом их у меня изъело. Тут подошел Леня. Мило улыбается: «Ай-ай, как ты плохо упал, новенький. И глазки у тебя красные. И галстук на боку. У пионера галстук должен быть на месте». Я бы ему уже тогда врезал, но еще не очухался, силы на хороший замах не было. Он, подлец, это понял и издевался открыто: «Надо, мальчик, слушать старших. Должен Кудлатому пять рублей — отдай». В ту ночь я не спал. Весь кипел от злости. Разрабатывал планы, как проучить Кудлатого. Аж стонал от ненависти, от обиды. А утром не было никакой возможности стукнуться. Только после обеда выдался подходящий момент. Кудлатый шел мимо меня. Настроение у него было благодушное. Второй день подряд меня он бить не собирался. Дуботол, а график знал. Просто легонько шлепнул меня по затылку. А я уже был готов. И врезал ему. Не в поддых — хуже. Я его по-футбольному саданул. И пошел вкалывать с обеих. Поверь, комиссар, никогда до того в себе такой злости не ведал. Метелил я его зверски. Он так растерялся, что только икал. Потом мне стало безразлично — есть он или нет. Плюнул и отошел. Помню, только я на Кудлатого кинулся, Леня из комнаты шмыг, будто его ветром вымело. Ночь я тоже не спал. Думал, Кудлатый меня придушить попытается. Обошлось. А утром в умывальнике я, сам не знаю почему, опять озверел. Понимаешь, в глазах темно стало. Схватил швабру — и Кудлатого по спине! Крепко вломил. Он сразу дал ходу. Как потом я понял, дуботол всех силой брал, а твердости в нем не было никакой. Сопля. Вечером подошел Леня. Ласковый такой, приниженный. «Саша, — говорит, — мы решили тебя ввести в совет отряда. Я с ребятами поговорил. У тебя авторитет намечается». И пошел реверансы класть. Вижу, он, гад, от Кудлатого на мою сторону переход обозначил. Подонок! Я его послал куда подальше. Потом на собрании Лене давали рекомендацию в комсомол. А я и выложил все как было. Мол, шкурник. Гад с двойным дном. Такому бы в полицаи идти, а его в комсомол рекомендуют. Короче, наговорил вгорячах немало. Августина была в обмороке. «Ты, Бурлак, бандит! — так прямо и сказала. — Политический бандит. Хулиган. Очернитель нашего строя. Хулитель высоких достижений». И она сама рассказала всем, какой хороший человек Леня Бреднев. Какие у него чистые и высокие идеалы и дум высокое стремление. Какой он обходительный и преданный. И как все эти качества облагораживают окружающих. Потом она вывела, что некоторым — она не сказала, кому именно, но все и так должны были понять кому — не по нраву честность, прямота, преданность идеям. Если бы я был человеком со стороны, если бы видел золоченый орех только снаружи, не попробовав ядра, я бы слезу пустил от умиления над ее красивыми словами.

Назад Дальше