Ностромо - Джозеф Конрад 18 стр.


Виола по-прежнему был погружен в свои мысли. «Для меня это великое дело», — повторил он, обращаясь, очевидно, к самому себе.

— Правильно, — согласился блистательный капатас. — Знаешь что, старик, зайди-ка на минутку в дом и принеси мне сигару, только в моей комнате не надо их искать. Там нет ни единой.

Виола вошел в гостиницу и тут же возвратился, все еще погруженный в раздумье; он протянул ему сигару с отсутствующим видом, бормоча себе под нос; «Растут дети… девочки к тому же! Девочки!» Он вздохнул и умолк.

— Как, всего одна? — удивился Ностромо и с веселым любопытством взглянул на старика, который еще так и не очнулся. — Впрочем, не важно, — с надменной небрежностью добавил он. — Одной сигары вполне достаточно, покуда не потребуется вторая.

Он закурил и выронил спичку. Джорджо Виола взглянул на него и внезапно сказал;

— Мой сын был бы сейчас точно таким же бравым парнем, если бы остался в живых.

— Что? Твой сын? Ну да, ты прав, старик. Если он был похож на меня, человек из него получился бы.

Он повернул лошадь и медленно поехал между палатками, время от времени останавливаясь, чтобы дети и взрослые, приехавшие из дальней части Кампо, могли полюбоваться на него. Матросы, работавшие на грузовых баркасах компании, махали ему издали рукой; и знаменитый капатас каргадоров, сопровождаемый восхищенными и завистливыми взглядами и подобострастными приветствиями, не спеша продвигался в толпе, направляясь к огромному, похожему на цирк сооружению.

А толпа становилась все гуще; громче бренчали гитары; остальные всадники словно застыли на своих местах, покуривали, и сигарный дым плыл над толпой; у дверей строения с конической крышей образовалась невообразимая толкучка, а изнутри доносилось шарканье и топот ног в такт музыке, пронзительной и дребезжащей, со скачущим ритмом, и эти звуки покрывал глухой и басовитый рокот бубна. Оглушительный и властный гул барабана, который доводил до неистовства местных крестьян и будоражил даже европейцев, казалось, неодолимо влек к себе Ностромо, и, пока тот пробирался к шатру, какой-то человек в изорванном выцветшем пончо шел у его стремени, не обращая внимания на сыпавшиеся на него то справа, то слева толчки, и упрашивал «его милость» дать ему какую-нибудь работу в порту. Плачущим голосом он предлагал ежедневно отдавать «сеньору капатасу» половину своего заработка, если тот позволит ему примкнуть к лихому братству каргадоров; с него и половины вполне хватит, уверял он. Однако верный помощник капитана Митчелла — «неоценимый в нашем деле, совершенно неподкупный человек» — окинул оборванца критическим взглядом и лишь молча покачал головой.

Проситель отстал; а немного времени спустя и самому Ностромо пришлось остановиться. Из дверей сооружения с конической крышей толпой повалили танцоры, мужчины, женщины, потные, на ослабевших ногах, с дрожащими руками и, выпучив глаза, разинув рты, прислонились, чтобы отдышаться, к стене балагана, за которой все так же в бешеном темпе звенели арфы и гитары и неумолчно рокотал барабан. Из балагана слышатся хлопки, хлопают сотни рук; слышится пронзительное пение, потом внезапно утихает, переходит в негромкий и слитный хор голосов, звучит припев любовной песенки и замирает наконец. Из толпы вылетает брошенный меткой рукою красный цветок и задевает щеку капатаса.

Точным движением Ностромо успел его подхватить, но обернулся не сразу. Когда же наконец он соизволил оглянуться, толпа расступилась, чтобы пропустить смуглую красотку, с маленьким золотым гребнем в высоко подобранных волосах, которая шла ему навстречу по внезапно образовавшемуся живому коридору. На ней была белоснежная блузка, открывавшая округлые руки и шею; синяя шерстяная юбка с пышными складками впереди, слегка присборенная на боках и туго обтягивающая сзади, подчеркивала манящую задорность походки. Она подошла к нему и положила на холку лошади руку, бросив снизу вверх на всадника робкий и кокетливый взгляд.

— Любимый, — прошептала она нежно, — почему ты делаешь вид, будто не замечаешь меня, когда я прохожу?

Он помолчал, а потом ясным голосом хладнокровно ответил:

— Потому что я тебя разлюбил.

Рука на лошадиной холке дрогнула. Девушка опустила голову, чтобы не встречаться взглядом с людьми, которые стояли широким кругом, в центре коего находились расточительный, великодушный, грозный и непостоянный капатас и его подружка.

Ностромо глянул вниз и увидел, что по ее щекам струятся слезы.

— Стало быть, пришла пора, возлюбленный мой? — прошептала она. — Ты сказал мне правду?

— Нет, — отозвался Ностромо и с беспечным видом отвернулся. — Я солгал. Я люблю тебя так же крепко, как прежде.

— В самом деле? — игриво переспросила она, хотя на щеках ее еще не просохли слезинки.

— В самом деле.

— Истинная правда?

— Ну конечно, правда; только не заставляй меня клясться перед мадонной, что стоит у тебя в комнате, — сказал Ностромо со смешком и заметил, что все стоявшие вокруг заулыбались.

Она надула губки, — ей это очень шло, — но вид у нее был несколько встревоженный.

— Нет, об этом я просить тебя не стану. Я и так вижу любовь в твоих глазах. — Она положила ему на колено руку. — Отчего ты так дрожишь? От любви? — Ее голос пробивался сквозь несмолкаемый глухой грохот бубна. — Но уж если ты так сильно влюблен, подари своей Паките золоченые четки, и она повесит их на шею мадонны, что стоит у нее в комнате.

— Нет, — сказал Ностромо, глядя сверху вниз в ее просящие глаза.

— Нет? Ну, а какой же подарок сделает мне в день праздника ваша милость, — сердито спросила она, — чтобы мне не было стыдно перед всеми этими людьми?

— Неужели тебе будет стыдно, если твой возлюбленный хотя бы один раз ничего тебе не подарит?

— И в самом деле! Вашей милости — вот кому будет стыдно, моему нищему любовнику, — язвительно отрезала она.

Ее резкий ответ вызвал смех. Острый язычок, такая не даст спуску! Те, кто оказались свидетелями этой сцены, подзывали приятелей, отыскивая их взглядом. Круг зевак становился теснее.

Девушка повернулась, сделала шаг, другой, увидела, что все смотрят на нее с насмешливым любопытством, и тут же кинулась назад, поднялась на цыпочки, ухватилась за стремя и обратила на Ностромо сверкающий, гневный взгляд. Он наклонился к ней, сидя в седле.

— Хуан, — прошипела она. — Я так бы и вонзила кинжал тебе в сердце.

Грозный капатас, с блистательной беспечностью не скрывающий от посторонних глаз своих любовных интриг, обнял разгневанную красотку за шею и поцелуем заставил ее умолкнуть. Толпа загудела.

— Нож! — громким голосом распорядился он, крепко прижимая к себе Пакиту.

В кольце, которое сомкнулось вокруг них, сверкнуло двенадцать лезвий. Нарядно одетый молодой человек ринулся вперед, сунул нож в руку Ностромо и столь же молниеносно вновь скрылся в толпе, чрезвычайно довольный собою. Ностромо не удостоил его даже взглядом.

— Нет, Пакита. Тебе не удастся сделать меня посмешищем, — сказал он. — Подарок ты получишь, а чтобы каждый знал, кто нынче твой любовник, можешь срезать с моей куртки все серебряные пуговицы.

Столь остроумное решение вопроса вызвало в толпе громкий смех и аплодисменты, а тем временем смуглянка орудовала отточенным, словно бритва, ножом, всадник же с невозмутимым видом позвякивал серебряными пуговицами, которых все больше скапливалось у него в руке. Когда Ностромо опустил девушку на землю, пересыпав ей в руки серебро, оно еле умещалось в ее сложенных ладонях. Пакита что-то с жаром прошептала ему, затем, надменно глядя прямо перед собой, пошла прочь от него и смешалась с толпою.

Кольцо зевак распалось, и великолепный капатас каргадоров, незаменимый человек, надежный и испытанный Ностромо, в поисках счастья случайно высадившийся на побережье Костагуаны итальянский матрос, неторопливо направился к гавани. Именно в этот миг «Юнона» отплывала и поворачивалась к берегу кормой; а когда Ностромо снова остановил лошадь, он увидел знамя на импровизированном флагштоке, который специально на этот случай соорудили в давно уже разоруженном стареньком форте у входа в гавань. Из гарнизона Сулако спешно доставили сюда половину батареи полевых пушек, дабы устроить прощальный салют в честь президента-диктатора и военного министра.

Когда почтовый пароход «Юнона» выбирался из залива, запоздалый пушечный залп возвестил об окончании первого неофициального визита дона Винсенте Рибьеры в Сулако, для капитана же Митчелла он возвестил окончание очередного «исторического события». А когда спустя полтора года «надежде всех честных людей» пришлось проделать этот путь вторично, он тоже был проделан неофициально, и свергнутому президенту, спасавшемуся бегством по узким горным тропам на хромом муле, лишь благодаря Ностромо удалось избегнуть бесславной гибели от рук разъяренной толпы. Это было событием совсем иного рода, и капитан Митчелл рассказывал о нем так:

— Сама история… история, сэр! И этот мой подручный — вы его знаете, — Ностромо, оказался в самой гуще исторических событий. Он в полном смысле слова повлиял на ход истории, сэр.

Впрочем, этому событию, в котором так достойно проявил себя Ностромо, суждено было тотчас повлечь за собой другое событие, каковое капитан Митчелл никоим образом не мог назвать «историческим», равно как не мог назвать его и «ошибкой». В словаре капитана Митчелла для этого события были припасены другие слова.

— Сэр, — говаривал он впоследствии, — это была не ошибка. Перст судьбы. Роковая случайность, и не более того, сэр. А бедняга мой подручный снова оказался в самой гуще… ну, прямо-таки в самой гуще, сэр! Вот уж воистину перст судьбы… и сдается мне, он с тех пор так и не смог оправиться.

Часть вторая

ИЗАБЕЛЛЫ

ГЛАВА 1

Невзирая на течение борьбы, в которой добрые и дурные вести попеременно сменяли друг друга и о которой дон Хосе сказал: «Честь нации висит на волоске», концессия Гулда «Imperium in Imperio» не прекращала своей деятельности; Игуэрота все так же продолжала извергать сокровища своих недр на деревянные желоба, которые доставляли драгоценную руду к неутомимым толчейным пестам; на окутанном тьмою Кампо еженощно мерцали отсветы огней Сан Томе; и каждые три месяца конвой сопровождал к порту груз серебра с такой регулярностью, словно ни война, ни ее последствия не в силах вторгнуться в пределы Западной провинции, огражденной высокими горами. Все сражения происходили по другую сторону этой могучей стены, над острыми вершинами которой возвышался белый купол Игуэроты, и строители железной дороги еще не пробили в этой стене тоннель — было проложено лишь начало путей, они шли по ровному месту от Сулако до Айви Вэлли, там, где начинался подъем на перевал. И телеграф не пересек еще горы; его столбы — хрупкие маяки равнины — добрались только до лесистого подножья горы, и густые заросли прорезала прямая, словно проспект, колея. Провода обрывались внезапно в строительном лагере у белого соснового стола, на котором помещался аппарат Морзе, в сбитой из тонких досок продолговатой времянке, покрытой крышей из гофрированного железа и стоявшей в тени гигантских кедров — штаб-квартира инженера, ведущего укладку пути.

Оживление царило и в гавани: в порт прибывало оборудование для железной дороги, на побережье передвигались войска. Пароходы компании ОПН не стояли без дела. Костагуана не располагала собственным флотом, и, не считая нескольких таможенных катеров, ей принадлежало лишь два старых торговых паровых судна, ныне используемых как транспортные.

Капитан Митчелл, которого все сильнее затягивало «в самую гущу исторических событий», вырывался временами на часок в гостиную Каса Гулд, где, почему-то не ощущая, что именно здесь-то и происходит самое важное, с восторгом заявлял, как он рад наконец-то передохнуть в тиши от постоянных тревог и волнений. Если бы не его бесценный Ностромо, он, право же, просто не знал бы, как быть. Он никак не ожидал, — чистосердечно признавался он миссис Гулд, — что распроклятая костагуанская политика взвалит на него столько хлопот.

Когда над правительством Рибьеры нависла опасность, дон Хосе Авельянос обнаружил талант организатора и красноречие, отголоски которого докатились до Европы. Ибо, предоставив правительству Рибьеры новый заем, Европа стала интересоваться Костагуаной. В зале Генеральной ассамблеи провинции, расположенном в помещении муниципалитета Сулако, где на стенах висели портреты освободителей, а старый флаг Кортеса[61] хранился в застекленном ящике, подвешенном над креслом председателя, прозвучали все его речи: самая первая, заключавшая в себе пылкое заявление: милитаризм — наш враг; знаменитая — о чести, висящей на волоске, произнесенная по случаю голосования: необходимо ли сформировать второй сулакский полк для защиты нового правительства; а когда во всех провинциях вновь вывесили запрещенные во времена Гусмана Бенто флаги, дон Хосе продемонстрировал еще один образчик великолепного ораторского искусства и приветствовал эти старые символы Войны за Независимость, возродившиеся ныне во имя новых идеалов. Идея федерализма отжила свой век. Сам дон Хосе не желает возвращения к прежним политическим доктринам. Они были обречены на гибель. Их более нет. Но доктрина справедливости бессмертна. Пусть второй сулакский полк, которому он вручает старинный флаг провинции, проявит свою доблесть в борьбе за порядок, мир, прогресс; пусть он способствует возникновению чувства национального достоинства, без которого, — заявил он энергически, — «мы покроем себя позором и станем притчей во языцех среди всех остальных держав мира».

Дон Хосе Авельянос любил свою родину. Охраняя ее интересы, он не жалел собственных денег, когда служил дипломатом, и его слушателям было хорошо известно, как его арестовали при Гусмане Бенто и каким издевательствам он подвергался в заключении. Удивительно, что он не сделался жертвой одной из жестоких казней, нередких во времена этого скорого на расправу тирана, ибо Гусман правил страной с тупой жестокостью фанатика. Власть Верховного Правительства в его затуманенном сознании превратилась в объект самозабвенного поклонения, словно какое-то гневное божество. Сам он был символом этого божества, а его противники, федералисты — заклятыми грешниками, к которым он испытывал ненависть, отвращение и ужас, как рьяный инквизитор к еретикам. Несколько лет таскал он по всей стране в арьергарде Армии Умиротворения шайку арестантов, «отъявленных негодяев», горько сетовавших на судьбу за то, что их никак не соберутся казнить. Постепенно их становилось все меньше, а оставшиеся продолжали свой путь, полуголые, тощие, как скелеты, закованные в кандалы, заросшие грязью, обовшивевшие, с открытыми ранами, все люди знатные, образованные, богатые, ныне научившиеся драться друг с другом за кусочек гнилого мяса, который им швыряли солдаты, и жалостно клянчить у повара-негра глоток мутной воды.

Среди них звенел цепями и дон Хосе Авельянос, казалось, не умиравший только с целью доказать, как долго может продержаться последняя искорка жизни в человеческом теле, измученном голодом, болью, надругательством и жестокими пытками.

Иногда группа офицеров собиралась в сложенном из ветвей шалаше, туда же вызывали кого-нибудь из пленных и проводили допрос, во время которого применяли примитивные методы пытки, и, опасаясь расплаты за свою жестокость, предпочитали не оставлять свидетелей. Тогда случалось, один или два счастливца брели неверною походкою в глубь леса в сопровождении солдат, которые, выстроившись шеренгой, их там расстреливали. И каждый раз армейский капеллан — субъект небритый и немытый, опоясанный саблей, с вышитым белыми нитками на левой стороне лейтенантского мундира маленьким крестом — следовал за ними, держа в углу рта сигарету, а в руке — табурет, дабы выслушать исповедь приговоренных и отпустить им грехи; ибо Гражданин Спаситель Нации (как именовали в официальных речах Гусмана Бенто) не был противником разумного милосердия. Слышался нестройный залп, порою вслед за ним еще один выстрел — это приканчивали раненого; над зелеными кустами поднималось и уплывало вдаль голубоватое облачко дыма; Армия Умиротворения шла дальше по саваннам, через леса, пересекала реки, вторгалась в деревни, опустошала усадьбы ненавистных аристократов, завладевала расположенными на равнине городами, исполняя свою патриотическую миссию и оставляя позади объединенное государство, где скверна федерализма еще долго не сможет пробиться сквозь дым сожженных домов и запах пролитой крови.

Назад Дальше