Главным же образом Ностромо стал таким, каков он есть, потому, что возник в моем воображении еще в те времена, когда я совсем молодым впервые столкнулся с матросами, плавающими по Средиземному морю. Читатели, знакомые с другими страницами, — вышедшими из-под моего пера, без труда поймут меня и согласятся, что Доминик, хозяин «Тремолино», мог бы превратиться при сходных обстоятельствах в Ностромо. Во всяком случае, Доминик прекрасно понял бы причины его поступка… хотя, возможно, не одобрил бы их. Мы с ним ввязались в одно довольно нелепое приключение, но дело не в его нелепости. Важно, что даже в ранней юности я сумел вселить в этого человека верность с привкусом горечи и преданность с оттенком иронии. Многое из того, что говорит Ностромо, я сперва услышал произнесенное голосом Доминика. Положив руку на румпель и окидывая горизонт бесстрашным взглядом из-под капюшона, который затенял его лицо, словно монашеский клобук, Доминик любую свою речь, продиктованную мудростью ожесточения, начинал привычной фразой, произносимой с желчной интонацией «Vous autres gentilshommes!»[3]; она и поныне звучит в моих ушах. Как Ностромо! «Вы, hombres finos!»[4] Совсем как Ностромо! Но корсиканец Доминик в известной мере сохранил сословную гордость потомка старинного рода, а Ностромо был свободен от нее, ибо он происходил из еще более древнего рода. Груз бесчисленных поколений влачил он за собой, но не имел родословной, которой мог бы кичиться… так же, как народ.
В унаследованной им от народа прочной связи с землей, в щедрости и беспечности, в той легкости, с которой он расточал дарованные ему природой таланты, в тщеславии мужества, в смутном ощущении своего величия, в глубокой безрассудной преданности чему-то, что вселяло в него и отчаянность и отчаяние, во всех этих свойствах — он истинный Сын Народа, воплощение его независтливой силы, стремящейся не возглавлять, а управлять изнутри. Много лет спустя, когда знаменитый капитан Фиданца, прочно связанный с этой страной, сопровождаемый почтительными взглядами, шел мимо новых домов Сулако по многочисленным своим делам — навестить вдову каргадора [5], побывать в «ложе» местной свободолюбивой партии, где выслушивал, сам не говоря ни слова, анархические речи собравшихся — негласный вдохновитель недавно зародившегося революционного движения, безупречный и преуспевающий «товарищ Фиданца», постоянно помнящий о своем тайном падении и терзаемый им, в самом главном по-прежнему оставался человеком из народа. И в смешанном чувстве любви к жизни и презрения к ней, в страшной убежденности, что его предали, что он умирает преданный, а сам не знает толком, кем или чем, он и в этом Сын Народа, свято почитаемый «великий человек», но со своею собственной историей.
И еще одно лицо всплывает в памяти, когда я думаю о той мятежной поре, это лицо Антонии Авельянос, «прекрасной Антонии». Не берусь утверждать, что она воплотила собой тип юной уроженки Латинской Америки. В моих глазах — воплотила. Всегда чуть в тени, хотя рядом с отцом (моим досточтимым другом), надеюсь, она поможет придать вразумительность тому, что я хотел бы рассказать здесь. Из всех, кто наблюдал вместе со мной рождение Западной республики, лишь Антония мне постоянно напоминала: жизнь не кончается, она все время движется вперед. Антония, Аристократка, и Ностромо, Человек из Народа, — мастеровые, построившие новую эру, истинные создатели нового государства; он совершил свой мужественный, легендарный подвиг, она же просто оставалась сама собой, и в этом сила подлинной женщины, единственного существа, способного зажечь пламя искренней страсти даже в сердце ветреника Декуда.
Единственный, кто мог бы побудить меня вновь посетить Сулако (мне отвратительно думать о нем после того, как там произошли такие перемены), — это Антония. И причина — зачем таиться? — заключается в том, что прототипом этой девушки явилась моя первая любовь. С каким трепетом мы, стайка долговязых школяров, приятели ее братьев, взирали на нее, недавнюю школьницу, почитая знаменосцем великого дела — главного дела всей нашей жизни, хотя лишь она одна умела с неугасимой надеждой хранить ему верность! Вероятно, она была более пылкой и не такой безмятежно спокойной, как Антония, но в то же время безупречной пуританкой патриотизма, без малейшего намека на суетность в мыслях.
Не я один был влюблен в нее; но именно мне чаще остальных приходилось выслушивать ее язвительные замечания по поводу моего легкомыслия, — совсем как бедняге Декуду, — ни на кого так часто не обрушивался град ее суровых неопровержимых обвинений. Она догадывалась о моих чувствах лишь смутно… впрочем, это не важно. В тот день, когда я, робкий, но дерзостный грешник, пришел к ней попрощаться навсегда, она пожала мне руку — и у меня заколотилось сердце, я увидел на ее щеке слезинку, — и у меня перехватило дыхание. Она смягчилась наконец, будто заметила внезапно (мы ведь были еще совсем детьми!), что я и в самом деле уезжаю навсегда, что я очень далеко уезжаю… до самого Сулако, неведомого, скрытого от наших глаз непроницаемым туманом Гольфо Пласидо[6]!
Вот почему мне хочется порою бросить еще хоть один взгляд на «прекрасную Антонию» (а может быть, на ту, другую?), когда она тихо появляется в полумраке большого собора, читает краткую молитву у гробницы первого и последнего кардинала-архиепископа Сулако, стоит, охваченная благоговейной печалью, перед надгробным памятником дону Хосе Авельяносу и, бросив долгий, нежный, любящий взгляд на маленькую овальную мемориальную доску Мартину Декуду, тихо выходит на сверкающую солнцем площадь, стройная, с седой головой; последнее напоминание о прошлом, незамечаемое людьми, которые с нетерпением ожидают наступления новых эпох, прихода иных революций.
Впрочем, это совсем уж пустые мечты; ибо я отлично понимаю, что с той минуты, когда жизнь покинула тело отважного капатаса [7] и Сына Народа, освободившегося наконец от тягот любви и богатства, мне больше нечего делать в Сулако.
В эпоху испанского владычества и в течение долгих лет после его окончания город Сулако — о древности его происхождения свидетельствует пышная краса расположенных в нем апельсиновых садов — в коммерческом отношении представлял собой обычный порт, ведущий довольно оживленную торговлю товарами местного происхождения: индиго и воловьими шкурами. Громоздким глубоководным галеонам завоевателей, способным плыть только при сильном ветре и останавливающимся там, где продолжают двигаться современные остроносые суда, для которых достаточно даже легкого ветерка, не удавалось добраться до Сулако, ибо в огромном заливе, раскинувшемся перед портом, постоянно царило безветрие. Существуют гавани, куда трудно проникнуть из-за коварно скрытых под водою рифов и бушующих у берега бурь. Порт Сулако ограждала от соблазнов заокеанской торговли нерушимая тишь залива Гольфо Пласидо, глубокие воды которого были окольцованы полукружием высоких гор в траурных завесах облаков, — нечто вроде исполинского храма, лишенного крыши и смыкающегося с океаном.
Этот единственный огромный изгиб на ровном, как стрела, побережье республики Костагуана завершается с одной стороны отрогом гряды прибрежных гор, образующим небольшой мыс под названием Пунта Мала[8]. С середины залива мыс не виден вообще; но крутой склон горы, от которой он отходит, различить все же можно, хотя и с трудом — он легкой тенью выделяется на небосклоне.
С противоположной стороны залива на ослепительной синеве горизонта маячит нечто напоминающее голубоватое туманное пятно. То полуостров Асуэра — причудливый хаос острых скал и каменистых уступов, прорезанных глубокими ущельями. Он глубоко вдается в море, словно грубо очерченная каменная голова, соединенная с лесистым побережьем тонким перешейком — песчаной полосой, покрытой зарослями колючего кустарника. Совершенно безводный, ибо каждый ливень немедля стекает по каменистым склонам в море, — ведь не зря говорят: на полуострове Асуэра так мало земли, что там трудно вырасти даже травинке — словно какое-то заклятие полностью оголило его.
Бедняки, движимые неосознанным стремлением связать воедино такие понятия, как богатство и зло, утверждают, будто Асуэра бесплодна из-за спрятанных на ней сокровищ. Простой народ, живущий в этой части побережья, пеоны [9]из ближних деревень, вакеро [10] с прибрежных равнин, мирные индейцы, приходящие издалека на рынок, чтобы продать там за три пенса связку сахарного тростника или большую корзину маиса, все они знают о грудах золота, которые скрыты в глубине ущелий, рассекающих каменистые уступы Асуэры. В старые времена, гласит молва, немало искателей кладов встретили там свою гибель. Существует и более недавний рассказ о двух бродягах матросах, — возможно, они были «американо» и уж во всяком случае гринго [11],— столковавшихся с каким-то парнем, бездельником и игроком, рассказ о том, как эти трое украли где-то осла, нагрузили на него вязанку хвороста, бурдюк с водой и запас провизии на несколько дней. Снарядившись таким образом, с револьверами у пояса, они пустились в путь по перешейку, и заросли колючего кустарника затрещали под ударами их мачете.
На следующий вечер в небе над остроконечным хребтом Асуэры впервые, как гласит молва, показались полупрозрачные клубы дыма, спиралью подымающиеся ввысь (несомненно от костра, который развели наши искатели кладов). Команда каботажного судна, задержанного штилем в трех милях от побережья, таращилась на них до темноты. Чернокожий рыбак, живущий в уединенной хижине на берегу расположенной неподалеку маленькой бухты, тоже заметил, как повалил дым, и счел его предвестником какого-то сверхъестественного явления. Он позвал жену, когда солнце уже почти коснулось горизонта. С недоверием, завистью и ужасом наблюдали они за чудесным знамением.
Нечестивые авантюристы после этого не подавали признаков жизни. Ни матросов, ни индейца, ни украденного осла больше никто и никогда не встречал. Что касается проводника — жителя Сулако, — жена его уплатила за несколько заупокойных месс, да и четвероногому безгрешному созданию была, возможно, ниспослана смерть; зато оба гринго, полагают люди, до сих пор скитаются в каменных ущельях — неумирающие призраки, жертвы фатального успеха. Их души не могут расстаться с телами, стоящими в карауле над найденным кладом. Они богаты ныне, но алчут и жаждут — любопытная теория о призраках гринго, готовых вечно мучиться без воды и пищи, об еретиках, упорствующих в своей ереси, от которой добрый христианин давно отрекся бы и получил отпущение.
Таковы легендарные обитатели Асуэры, охраняющие ее зачарованные богатства; и тень на небосводе с одной стороны, а с другой — голубоватое круглое пятно тумана, проступающее на ослепительной синеве горизонта, отмечают две крайние точки дуги, опоясывающей залив, именуемый Гольфо Пласидо, поскольку воды его ни разу еще не были потревожены сильным порывом ветра.
Едва лишь корабли, направляющиеся из Европы в Сулако, пересекут воображаемую линию между Пунта Мала и Асуэрой, тотчас же могучие океанские ветры перестают надувать их паруса. Здесь корабли эти становятся жертвой своенравных бризов, которые гоняют их порой туда-сюда часов по тридцать подряд. Раскинувшаяся перед глазами моряков гладь залива почти круглый год опоясана со стороны берега неподвижной и плотной стеной облаков. Редко выпадает солнечное утро, и тогда на смену облакам приходит другая тень. Лучи солнца прорываются из-за высокой зубчатой ограды Кордильер, ее темные вершины четко проступают в небесной синеве, крутые склоны высятся над величественным пьедесталом леса, заросли которого подходят к самой кромке воды. Среди темных вершин гордо вздымается белая глава Игуэроты. Гладкий снежный купол, словно черными точечками, испещрен нагромождениями огромных камней.
Позже, когда полуденное солнце изгоняет из залива отбрасываемую горами тень, начинают выползать облака, таившиеся до тех пор в долинах у подножья. Унылыми лохмотьями окутывают они голые утесы, торчащие над лесистой частью гор, укрывают вершины, набегают туманными полосами на снега Игуэроты. И вот уже не видно Кордильер, они словно распались на серые и черные туманные глыбы, которые медленно перемещаются к морю и растворяются в прозрачном воздухе вдоль всей гряды под напором ослепительного полуденного зноя. Тающий мало-помалу облачный вал всегда стремится к середине залива, но редко ее достигает. Его съедает солнце, говорят моряки. Разве что иногда ненароком темная предгрозовая туча оторвется от облачной глыбы, стремительно промчится по заливу в открытое море за Асуэрой и там взорвется, с треском, с пламенем, словно некий зловещий пиратский корабль, вздувшись над горизонтом, заполонив все море.
Ночью облачная пелена слегка поднимается кверху и окутывает весь залив непроницаемой тьмой, в которой вдруг — то здесь, то там — раздается гул стремительного ливня, а потом столь же внезапно умолкает. Об этих облачных ночах над заливом есть даже поговорки — их придумывали моряки на всем западном побережье огромного континента. Небо, земля и море исчезают разом, когда Пласидо — говорят они — ложится спать, накрывшись своим черным пончо. Несколько звездочек под хмурым челом облачной громады мерцают тусклым светом, словно они робко выглядывают из темной пещеры. Когда корабль пробирается сквозь нагромождения облаков, под ногами не видно палубы, а над головой полощутся незримые паруса. Око самого всевышнего, — добавляют моряки с угрюмым богохульством, — и то не разберет, каким делом заняты здесь человеческие руки; так что можно без опаски кликнуть дьявола себе на помощь, но и он не сумеет осуществить свои козни в такой кромешной тьме.
Весь берег вокруг залива обрывистый, крутой; там, где кончается полоса грозовых облаков, как раз напротив гавани Сулако, греются на жарком солнце три необитаемых островка, носящие название «Изабеллы».
Есть Большая Изабелла; есть круглый островок Малая Изабелла и самый маленький из трех — Эрмоса[12].
Эрмоса возвышается над водой всего на один фут, от одного ее краешка до того, что напротив, не более семи шагов, и представляет она собой просто плоскую верхушку серого камня, от которой валит пар после дождя, словно она посыпана горячим пеплом, и на которую ни один смертный до захода солнца не рискнет ступить босой ногой. На Малой Изабелле стоит старая косматая пальма, сущая ведьма среди пальм — ствол толстый, кривой, весь в шипах, а над жестким песком шуршит жидкая сухая листва. На Большой Изабелле течет чистый родник, он берет начало в заросшей кустами лощине. Остров напоминает плоский изумрудно-зеленый клинок, на целую милю прорезавший гладь залива, а на острове, тесно прижавшись друг к другу, стоят два высоких дерева, и кроны их отбрасывают густую тень к подножью стройных и гладких стволов. Лощина тянется во всю длину острова и густо заросла кустарником, особенно с одной стороны — высокой, крутой и обрывистой, другая же, пологая, постепенно переходит в узкую полоску пляжа.
Если стоять на этом пляже, то прямо перед тобой на две мили расстилается бухта, так четко врезавшаяся в плавную линию побережья, словно ее вырубили топором, и заканчивается она гаванью Сулако. Бухта продолговатая, похожа на озеро. С одной ее стороны короткие лесистые отроги и долины Кордильер подступают под прямым углом к самому берегу; с другой — широкая панорама прибрежной равнины Кампо[13], простирается так беспредельно, что под пляшущим над ней маревом незаметно переходит в нечто таинственное и туманное. Сам город Сулако — высокие стены, большой купол собора, ослепительно белые сторожевые башни, там и сям виднеющиеся сквозь листву громадной апельсиновой рощи, — расположен между горами и равниной на некотором расстоянии от гавани и с моря не виден.
ГЛАВА 2
Единственной приметой коммерческой деятельности, происходящей в порту, которую возможно рассмотреть, стоя на берегу Большой Изабеллы, является широкий и квадратный край деревянного пирса, воздвигнутого Океанской Пароходной Навигационной Компанией (в просторечье ОПН) над мелкой частью залива вскоре после того, как было принято решение сделать Сулако одним из портов захода в республике Костагуана. На обширном побережье республики есть несколько гаваней, но за исключением Каиты, — очень важный порт, — это либо непригодные для пользования узкие, окруженные скалами заливы, как, например, находящаяся в шестидесяти милях к югу Эсмеральда, либо же просто рейды, ничем не защищенные от морского ветра и капризов прибоя.