Ностромо - Джозеф Конрад 42 стр.


Если на то пошло, он ощущал, несмотря на свое английское происхождение и воспитание, что он искатель приключений, авантюрист, потомок тех авантюристов, которых вербовали когда-то в иноземный легион, тех людей, что искали счастья в междоусобных войнах, тех, кто затевал здесь государственные перевороты, кто верил в перевороты. Прямой и честный по натуре, он все же что-то впитал в себя от гибкой морали авантюристов, которые, оценивая этическую сторону дела, всегда принимают в расчет и грозящий им риск. Он был готов, если понадобится, взорвать всю гору Сан Томе и изъять ее тем самым из республики. В этой решимости выражалось его упорство, она являлась следствием того, что жена уже не оставалась больше единственной властительницей его дум, в этой решимости отразились и пылкое воображение, и слабость его отца; было также в ней и нечто от пирата, предпочитающего швырнуть горящую спичку в пороховой погреб, только бы не сдаться на милость победителя.

Внизу, во внутреннем дворе, раненый каргадор испустил последнее дыхание. Женщина вскрикнула, и все раненые, лежавшие на земле, разом приподнялись, так пронзителен и страшен был ее голос. Лениво встал и фельдшер с гитарой и внимательно посмотрел на женщину. Обе девушки — они сидели теперь по обе стороны от раненого, своего родственника, поджав ноги и держа в зубах длинные сигары, — многозначительно переглянулись.

Чарлз посмотрел вниз и увидел, что во внутренний двор входят трое, в черных фраках, белых рубашках и цилиндрах. Один из них, намного выше ростом своих спутников, выступал удивительно важно и шел несколько впереди. Это дон Хусте Лопес в сопровождении двух своих друзей, членов Генеральной Ассамблеи, явился в столь ранний час с визитом к управляющему рудниками Сан Томе. Гости тоже увидели хозяина, оживленно замахали ему руками и принялись торжественно подниматься по лестнице.

Дон Хусте сбрил свою обгоревшую бороду, благодаря чему изменился до неузнаваемости и утратил девять десятых былой импозантности. Чарлз Гулд, погруженный в свои невеселые мысли, все же не мог не заметить, как подчеркнула эта перемена неосновательность натуры дона Хусте. У его друзей был измученный, усталый вид. Один поминутно облизывал пересохшие губы; глаза другого отрешенно блуждали по плиткам пола; а меж тем дон Хусте, выступив слегка вперед, цветисто и напыщенно приветствовал сеньора администрадо́ра рудников Сан Томе. Он был твердо убежден, что форму непременно нужно соблюдать. Нового губернатора всегда посещают депутации от cabildo, то есть муниципального совета, от consulado, совета коммерсантов, посему надлежит, чтобы и Генеральная Ассамблея прислала свою депутацию, хотя бы чтобы просто подтвердить нетленность парламентских институтов. Дон Хусте предлагал, чтобы дон Карлос Гулд, один из самых выдающихся граждан республики, тоже примкнул к депутации. Ведь у него такое положение — его имя знают в самых отдаленных уголках страны. Официальные церемонии не пустая формальность, если их соблюдают в такие времена, когда у каждого сердце обливается кровью. Поступая, как принято, мы, быть может, сумеем сохранить видимость парламентской системы, что сейчас чрезвычайно важно. Взгляд дона Хусте светился торжествующим огнем; дон Хусте верил в парламентские институты, и его проникнутый убежденностью голос растворялся в тишине огромного дома, словно басовитое жужжание надоедливого насекомого.

Чарлз, облокотившись на балюстраду, внимательно его слушал. Он отрицательно покачал головой — молящий взгляд президента Генеральной Ассамблеи его почти растрогал. Но в его намерения не входило, чтобы рудники Сан Томе участвовали в соблюдении официальных церемоний.

— Мой вам совет, сеньоры, разойтись по домам и ожидать там решения своей участи. Нет никакой необходимости формально отдавать себя в руки Монтеро. Покориться неизбежности, говорит дон Хусте, ну что же, покориться, конечно, можно, но если эта неизбежность именуется Педрито Монтеро, есть ли смысл так уж настойчиво подчеркивать свою покорность? В политической жизни этой страны полностью отсутствует чувство меры, и в этом главная ее беда. Сперва неограниченно царит беззаконие и никто не ропщет, а затем вдруг наступает взрыв и льются реки крови. Нет, сеньоры, таким образом нельзя обеспечить стране долгого и устойчивого процветания.

Чарлз замолчал — к нему были обращены печальные, ошеломленные лица, пытливые, встревоженные взгляды. Жалость к этим людям, возлагавшим все надежды на слова, в то время как страна предана на поток и разорение, побудила и его к пустой болтовне (так он привык именовать пространные речи). Дон Хусте пробормотал:

— Вы покидаете нас, дон Карлос… И все же, парламентские институты…

Он был так огорчен, что не смог договорить. На миг прикрыл рукой глаза. Чарлз, как огня боявшийся пустой болтовни, не произнес в ответ ни слова. Он лишь молча поклонился гостям. Молчаливость служила ему укрытием. Он отлично понимал, чем вызван визит: гости хотели заручиться поддержкой могущественной концессии Гулда. Они хотели заключить соглашение с победителем, осененные ее крылышком. Другие общественные организации — cabildo, consulado — вскоре, вероятно, тоже попытаются обеспечить себе поддержку их концессии, единственной надежной, крупной силы, которая существовала в стране.

Появился доктор, как всегда шагая порывисто и неровно; ему сказали, что хозяин дома ушел в свой кабинет и не велел ни в коем случае себя беспокоить. Но доктор Монигэм и не спешил немедленно с ним встретиться. Он начал с осмотра раненых. Потирая пальцами подбородок, внимательно оглядел одного за другим; они пытливо всматривались ему в глаза, но встречали неподвижный, ничего не выражавший взгляд. Все его пациенты шли на поправку; он задержался только у тела мертвого каргадора, причем смотрел не на того, кто уже перестал страдать, а на женщину, которая стояла на коленях, молча вглядываясь в застывшее лицо с заострившимся носом и полузакрытыми глазами. Женщина подняла голову и монотонным голосом произнесла:

— Совсем недавно он стал каргадором — всего несколько недель назад. Мы столько раз просили его милость капатаса, но он долго его не брал.

— Я не в ответе за поступки великого капатаса, — буркнул доктор и отошел.

Затем доктор поднялся на верхний этаж, но, подойдя к дверям кабинета и уже взявшись было за дверную ручку, вдруг заколебался; затем резко повернулся, пожав своими кривыми плечами, и торопливо двинулся по галерее, где и разыскал камеристку миссис Гулд.

Леонарда сообщила ему, что сеньора еще не вставала. Сеньора поручила ей позаботиться о девочках, которых она увезла от этого итальянского posadero[111]. Она, Леонарда, уложила их прямо в своей комнате. Беленькая все плакала, потом уснула, а черненькая — та, что постарше, — до сих пор не сомкнула глаз. Сидит на кровати, до самого подбородка завернувшись в простыню, и таращится в одну точку, словно ведьмушка какая. Леонарде не нравилось, что детей взяли в дом. Свое неодобрение она выразила тем, что индифферентным тоном осведомилась, жива ли еще их мать. Что касается сеньоры, она, вероятно, спит. Леонарда не раз подходила к дверям ее комнаты после того, как они проводили донью Антонию и ее умирающего отца, — из комнаты сеньоры не слышно ни звука.

Доктор, погрузившийся в печальные раздумья, внезапно встрепенулся и велел ей немедленно вызвать хозяйку. Он сказал, что будет ждать ее в большой гостиной, и проковылял туда. От возбуждения он расхаживал взад и вперед, хотя ужасно устал. В этой пустой, просторной комнате, где его истомившаяся душа вновь обрела поддержку и радость, где с молчаливой признательностью изгнанника он ловил бросаемые украдкой в его сторону сочувственные взгляды, он бродил сейчас как неприкаянный среди стульев, столов, бродил без устали, а потом туда вошла наконец быстрыми шагами миссис Гулд, завернувшись в пеньюар.

— Вы ведь знаете, я все время считал, что серебро не следует отправлять отсюда, — сразу начал доктор, после чего рассказал ей обо всем, что случилось минувшей ночью с ним, а также с капитаном Митчеллом, с главным инженером дороги и со старым Виолой в штаб-квартире Сотильо. В глазах доктора, который на свой особый лад воспринимал разразившийся в стране политический кризис, вся эта операция, затеянная для того, чтобы увезти из города серебро, представлялась безрассудной, зловещей. Все равно как если бы генерал накануне решающей битвы вдруг отправил бы бог весть куда самые отборные войска, сославшись на какую-либо маловразумительную причину. Сокровище можно было спрятать на берегу и воспользоваться им, если концессии Гулда будет грозить какая-нибудь опасность. Поступить так, как Чарлз, можно было лишь в том случае, если бы процветание и благоденствие рудников возникло на основе скрупулезно честных и целесообразных деяний. Но ведь ничего подобного не было. Та линия поведения, которой сеньор администрадо́р придерживался прежде, была единственно возможной.

Концессии Гулда все эти годы приходилось платить взятки, в противном случае она перестала бы существовать. Гнусное и унизительное положение. Вполне понятно, что Чарлзу в конце концов все это так надоело, что он свернул с проторенной дорожки и стал поддерживать обреченные на провал усилия реформистов. Доктор не верил, что в Костагуане можно чего-то добиться реформой. А сейчас все вернулось на круги своя с той лишь разницей, что после попытки управляющего избавиться от опостылевшей ему зависимости рудники не только разжигают алчность власть имущих, но и возбуждают их негодование. Потерпевший неудачу будет наказан. А самое досадное, конечно, то, что Чарлз проявил, как считал доктор, слабость в самый решительный момент, когда единственной надеждой на спасение было вернуться к старым методам, не мудрствуя лукаво. Он увлекся безумной затеей Декуда и совершил роковую ошибку.

— Декуд! Декуд! — восклицал доктор, размахивая руками. Он ковылял по комнате и сердито фыркал.

Много лет тому назад обе лодыжки доктора Монигэма были весьма основательно изувечены в ходе расследования, проведенного в замке Санта Марты комиссией, состоявшей из одних военных. Гусман Бенто созвал их глубокой ночью, грозно нахмурившись, сверкая глазами, и приказал им голосом, дрожавшим от бешенства, немедля приступить к расследованию. Старый тиран, опаленный одним из присущих ему приступов подозрительности, то заклинал их хранить ему верность, то обрушивал на них проклятия и страшные угрозы. Все камеры и казематы замка были забиты арестантами. Комиссии было приказано раскрыть подлый заговор против Гражданина Спасителя Государства.

Тиран был страшен в гневе, и комиссия свирепствовала на допросах. Гражданин Спаситель Государства не любил долго ждать. Раскрыть заговор было необходимо. В замке не смолкал кандальный звон, щелканье бичей, крики и стоны истязуемых; комиссия, состоящая из офицеров высокого ранга, трудилась в поте лица своего неустанно, скрывая свой страх друг от друга, а главное, от секретаря комиссии, отца Берона, армейского капеллана, облеченного в эту пору большим доверием Гражданина Спасителя Государства.

Священник был высокий, с покатыми плечами, неопрятный на вид человек; его плоскую, давно не стриженную голову украшала заросшая тонзура; субъект с землистым оттенком лица, рыжий, жирный, в испещренном сальными пятнами лейтенантском мундире, с вышитым белыми нитками крестиком на левой стороне груди. У него был мясистый нос и отвисшая нижняя губа. Доктор Монигэм помнил его до сих пор. Он его помнил, невзирая на то, что всей душою силился его забыть. Гусман Бенто специально распорядился ввести в состав комиссии отца Берона, надеясь, что незаурядное рвение капеллана поможет членам комиссии в их трудах. Как не тщился доктор Монигэм, ему до сих пор не удавалось забыть отца Берона, его лицо, его безжалостный монотонный голос, повторявший один и тот же вопрос: «Ну, призна́ешься ты, наконец?»

Он не вздрагивал от этих воспоминаний, но они сделали его таким, каков он был в глазах всех респектабельных людей, человеком, не соблюдающим общепринятых приличий, то ли образованный бродяга, то ли опустившийся врач. Но ведь не каждый из респектабельных людей обладал достаточной душевной тонкостью, чтобы вообразить себе, с какой сердечной мукой и с какой отчетливостью помнил доктор Монигэм, врач рудников Сан Томе, отца Берона, армейского капеллана, состоявшего когда-то секретарем комиссии по расследованию заговора. Вот уж сколько лет прошло, а доктор Монигэм и сейчас в своей квартире при рудничной больнице в ущелье Сан Томе все так же ясно помнил отца Берона.

Он вспоминал священника по ночам, видел иногда его во сне. В такие ночи доктор зажигал свечу и ждал рассвета, расхаживая по своим комнаткам, крепко обхватив себя руками и уставившись неподвижным взглядом на босые ноги. Ему мерещился отец Берон во главе длинного черного стола, а дальше головы, плечи, эполеты членов комиссии, они пощипывают перья и слушают, брезгливо и презрительно, заверения очередного узника, призывающего небеса в свидетели своей невиновности, пока наконец, выйдя из себя, капеллан не воскликнет: «Что толку слушать этот жалкий вздор! С вашего позволения я удалюсь с ним на время». И тогда двое солдат выводят арестованного из комнаты, а следом за ними идет отец Берон. Это случалось много раз, на протяжении многих дней, случалось со многими заключенными. По возвращении узник был готов чистосердечно во всем признаться, как сообщал отец Берон, и его взгляд при этом становился тупым и сытым, как у обжоры после обильной трапезы.

Для удовлетворения инквизиторских наклонностей священника имелся достаточно полный ассортимент необходимых средств. На протяжении всей мировой истории человек неизменно был хорошо осведомлен о том, как причинить душевные и физические страдания себе подобным. Люди обучались этому по мере того, как их страсти делались все сложнее, а изобретательность все изощреннее. Впрочем, можно смело утверждать, что первобытный человек не ломал себе голову над изобретением пыток. Он был ленив и чист сердцем. Когда ему случалось раздробить соседу каменным топором череп, он делал это, не питая к нему зла, а просто потому, что это было ему нужно.

Но время шло, и оказалось, что даже очень глупый человек способен придумать нечто подлое и лживое и заклеймить клеветой невиновного. Бечевка и шомпол; несколько мушкетов и кусок ремня; и даже простой молоток из твердого дерева, если бить с размаху по пальцам и суставам, может явиться орудием самой изощренной пытки. Доктор был на редкость упрямым арестантом, и естественным последствием его «дурного нрава» (как выражался отец Берон) явилось то, что для того, чтобы сделать его послушным, пришлось применить самые жестокие меры, и применить их все полностью. Отсюда хромота, кривые плечи и шрамы на щеках. Но зато и в своих винах, — когда он их наконец признал, — он признался полностью. Случалось, в бессонные ночи на рудниках Сан Томе он вдруг переставал метаться по комнатам и останавливался, скрипнув зубами от гнева и стыда, потрясенный тем, как буйно разыгралось его воображение под воздействием физической боли, когда эта боль достигла такой силы, что самоуважение, истина, честь и даже жизнь потеряли всякое значение.

И он не мог забыть отца Берона и этот бесконечно повторявшийся вопрос: «Ну, призна́ешься ты, наконец?» — смысл этих слов был так мучительно ясен, хотя разум его мутился от боли. Не мог забыть. Но страшнее было другое. Если бы доктор Монигэм даже сейчас случайно встретил бы на улице отца Берона, его объял бы в точности такой же ужас, как много лет тому назад. Эта опасность ему уже не угрожала. Отец Берон скончался; но доктор Монигэм ведь знал о себе это и никому не мог взглянуть в глаза.

Можно сказать, что доктор Монигэм попал в рабство к призраку. Разве мог он вернуться в Европу, помня об отце Вероне? Делая признание комиссии, доктор Монигэм не помышлял избавиться таким образом от смерти. Он хотел умереть. Сидя в своей камере полураздетый на сырой земле, совершенно неподвижно, долгими часами, так, что пауки, его приятели, успевали оплести его всклокоченные волосы паутиной, он успокаивал свою изболевшуюся душу вполне, казалось бы, разумным доводом: ведь он сознался в таком множестве преступлений, что его должны приговорить к смертной казни… его мучители зашли так далеко, что не оставят его в живых.

Но удивительной оказалась жестокость судьбы — шел месяц за месяцем, а доктор Монигэм гнил заживо в своей темной, как могила, камере. Без сомнения, его тюремщики надеялись, что он умрет своею смертью и избавит их от необходимости его казнить; однако доктор Монигэм обладал железным здоровьем. Умер Гусман Бенто, и не от кинжала заговорщика, а от апоплексического удара, и доктора Монигэма поспешили освободить.

Оковы сбили при свете свечи, и у доктора, просидевшего много месяцев в глубокой темноте, так заболели глаза, что он прикрыл их руками. Ему помогли встать. Сердце бешено колотилось в его груди — доктор боялся свободы. Он сделал несколько шагов, привыкшие к кандалам ноги двигались так легко, что у него закружилась голова, и он упал. Ему дали две палки и вывели из коридора. Стояли сумерки; в офицерских казармах близ замка уже зажигали свечи; но темнеющее вечернее небо показалось ему ослепительным. На худых, костлявых плечах доктора висело обтрепавшееся пончо; изодранные брюки прикрывали его ноги только до колен; грязные, спутанные седые космы, не стриженные полтора года, обрамляли исхудавшее, с острыми скулами лицо. Когда он выходил из замка, караульный, движимый каким-то безотчетным порывом, внезапно подскочил к нему со сдавленным смешком и нахлобучил ему на голову старую продавленную соломенную шляпу. Доктор Монигэм чуть не упал от неожиданности, затем продолжил свой путь. Он сперва выбрасывал вперед одну палку, затем подтягивал к ней искалеченную ногу, затем другую палку; вторую ногу он волок с еще большим трудом — казалось, она слишком тяжела, а между тем обе его ноги были на вид не толще, чем палки, которые он стискивал в руках. Его согбенное тело колотила не прекращающаяся ни на минуту дрожь, сотрясавшая тощие руки и ноги, костлявую голову, рваное сомбреро, широкие поля которого лежали у доктора на плечах.

Назад Дальше