— Это я знаю, — засмеялся Богушевич, — лентяй ты отменный. Так и не встретился ещё с Иваненко?
— Сегодня все будет сделано, ей-богу.
На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль — все, что потребуется на месте преступления.
В это время в комнату вошёл товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжёлым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.
— Сейчас поедем, — крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.
— Спешить надо, пожар — дело серьёзное, — заметил Кабанов.
— Серьёзное, Иван Федосович, — повторил Давидченко, — это же пожар, — и угодливо согнулся, словно кланяясь.
Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.
— Одну минутку, Франц Казимирович, — задержал его Кабанов, — я не понял, почему вы выпустили вора?
— Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтёте. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.
— Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали… Кража со всеми квалификационными признаками — со взломом.
— Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. — И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.
Кабанов на миг растерялся.
— Не Тыцюнник? Кто же тогда?
— Не знаю. Надо искать. А вы лучше прочитайте моё постановление и протокол допроса Тыцюнника. — Богушевич достал из ящика бумаги, протянул Кабанову. — А факт задержания на месте преступления ещё не доказательство, что задержанный его совершил. Вы же знаете, что ещё в римском праве утверждалось: если ты видишь человека, в руке у которого нож, воткнутый в грудь убитого, не говори, что это убийца; может быть, он подошёл, чтобы вынуть нож из груди.
Кабанов прочитал постановление и протокол допроса Тыцюнника, помолчавши, сказал:
— Иваненко обижается, что власти не защищают его интересы.
— Обижается? — Богушевич кинул взгляд на Потапенко, ответил: — А Алексей Сидорович говорит, что больше не обижается.
Потапенко все понял. До этого он молча, без всякого интереса слушал разговор Кабанова и Богушевича, теперь же шагнул к товарищу прокурора — тот так и сидел на углу стола — стал близко, чуть не живот к животу, Кабанов даже немного отодвинулся.
— Никакой жалобы от Платона Гавриловича не будет, — решительно произнёс он. — Просил, чтобы дело прекратили, некогда ему ходить по допросам и судам, — не моргнув глазом, присочинил Потапенко.
— А заявление от него на этот предмет есть? Где оно? — протянул руку к Потапенко Кабанов и этим жестом как бы отодвинул его от себя на пристойную дистанцию.
— Будет. Возьму сегодня у Платона Гавриловича. И, кстати, для меня он не просто потерпевший, а мой будущий… тесть. Мой, так сказать, папа.
Несколько мгновений Кабанов растерянно вглядывался в лицо Потапенко, хотел понять, правду ли он говорит, глянул и на Богушевича, но тот с непроницаемым, даже хмурым видом поглаживал усы и, казалось, не слышал, о чем идёт речь. Только Давидченко хмыкнул и прикрыл рот рукой.
— Ну что ж, — наконец сказал Кабанов, однако лицо его по-прежнему выражало растерянность. — Поздравляю с таким родством, — попытался он выдавить на физиономии что-то вроде улыбки.
Для товарища прокурора новость эта была немаловажной. Многие в городе знали, что Кабанов хотел породниться с Иваненко — женить сына на его дочери. Дело в том, что незадолго до того товарищ прокурора влез в долги, на взятые в разных местах взаймы деньги купил акции какой-то промышленно-торговой компании, а компания прогорела. И Кабанов решил поправить свои финансовые дела, породнившись с купцом. Он встревожился, услышав от Потапенко, что и тот набивается в зятья к Иваненко, увидел в нем соперника.
— А какую дочку вы выбрали своей, так сказать, вечной спутницей?
— Гапочку, Иван Федосович, самую красивую.
— Ну и хорошо, — Кабанов слез со стола, повеселевший, довольный, подошёл, топая толстыми ногами, к Потапенко, пожал ему руку. — Поздравляю, поздравляю. — Он радовался, так как сватал за сына среднюю дочь купца.
— Вот вы и родичами стали, — засмеялся Давидченко. — Поздравляю вас обоих. Кстати, Иван Федосович, я вспомнил анекдотик. Значит, так. Пришла к прокурору старуха с жалобой на соседку — та ей дулю показала. А прокурор и говорит, что за дулю не судят. «Не судят? — удивилась старуха. — Так на же тебе, пан, дулю и тебе, панок писарь, дулю». И сам захохотал, пополам сложился от хохота.
Богушевич взял портфель — была самая подходящая минута, чтобы расстаться с Кабановым, — и вышел во двор.
Извозчик — человек старый, седой, — надвинув брыль на глаза, дремал. Богушевич сел в бричку на нагретое солнцем кожаное сиденье. Извозчик дёрнул вожжи, и они тронулись со двора.
Когда выехали за город, извозчик снял брезентовую куртку, и Богушевич увидел на грубой суконной рубахе медаль за оборону Севастополя. Она повернулась оборотной стороной, и можно было прочитать вычеканенные слова: «Не богу, не мне, но имени твоему».
— Мне её сам его высокопревосходительство адмирал Нахимов вручил. За храбрость и ногу, — объяснил извозчик, заметив, с каким интересом глядит на медаль следователь. — За какую ногу, спрашиваете? А вот за эту. — Он ударил по правой ноге кнутовищем. — Деревяшка тут.
День нахмурился, солнце лишь изредка пробивалось сквозь серые тучи. Дул ветер, он должен был разогнать тучи, очистить небо. Дождя в дороге не хотелось. От ветра качались кроны верб, листья мерцали то зелёным глянцем, то серой матовостью. С тополей, росших вдоль дороги, слетали поблекшие, пожухлые листья. Чтобы укрыться от ветра, Богушевич поднял над головой брезентовый верх.
— Вот вы медалью моей интересуетесь, — начал извозчик, — а я вам скажу, что не надо было мне её давать. Зачем же награждать за то, что людей убивал? Больше убил, больше и награда. Я не давал бы за войну ни медалей, ни крестов. Не по-христиански это.
— Вам дали за защиту отчизны. За ваш героизм.
— Оборонять родину нужно, разве я против. А вот убивать не нужно и на войне.
— Тогда неприятель тебя убьёт.
— И ему не надо меня убивать, и он же человек.
— Я уже слышал что-то в этом духе, — сказал Богушевич — ему показалась любопытной философия извозчика. — Читал у одного графа. Скажите, а вам поручик граф Лев Толстой не встречался на войне? Он тоже под Севастополем был.
— Графьев да князьев там много воевало. И убивало их наравне с солдатами-мужиками.
Извозчик ни разу не стегнул коня кнутом, а если нужно было подогнать, чмокал, дёргал вожжи или легонько хлопал по крупу кнутовищем.
— Я вам расскажу, если слушать будете, как я француза убил, — обернулся к Богушевичу извозчик. — Сошлись мы в штыки. Как бежали в атаку, так кричали во все горло. А сошлись и перестали кричать, так тихо стало, аж жуть на душе. Нас, русских, меньше, а французов больше. Кто-то уже кого-то колет, кто-то падает, проколотый штыком. Топот, лязг ружей, да стоны, крики смертные… Страх божий. А я иду на французика — рыжий такой, молодой, усики торчат, шея тонкая… Он на меня идёт со штыком, а я — на него. Выбрали в той бойне один одного, присмотрели. Сошлись, надо же колоть, а мы глядим друг на друга и глаз отвести не можем, ни он, ни я. Ему страшно, и мне страшно. Глаза молят: не убивай меня и я тебя не убью. У французика глаза стылые, как ледышки. Ясное дело, и у меня такие были. Я шевельнусь, он вздрагивает. Я вбок шаг ступлю, он туда же. По-христиански нам бы разойтись, и остались бы мы оба в живых. Может, и разошлись бы, так кто-то из наших как крикнет: «Охрименко, глянь назад!» Глянул я назад, а там другой француз на меня идёт. Я отскочил в сторону и, уж не знаю как, этого рыжего штыком в живот. Само собой вышло. Он упал. Я — на другого. А мной заколотый лежит, глядит на меня, а глаза спрашивают: «За что меня убил? Я же просил, не коли, давай разойдёмся». Я потом как ума решился. Хотел закричать: «Братцы, что делаете?» А закричал только: «Братцы! Братцы!» — и как колол, кого колол, не помню. А потом, когда французы отступили, наш офицер перед строем меня похвалил, мол, показал другим пример героизма… — Извозчик посмотрел на Богушевича, слушает ли, интересно ли, увидел его потемневшее лицо и стиснутые губы.
— Это страшно, — согласился Богушевич. — Я вас понимаю.
Дальше ехали молча, но вот извозчик снова заговорил:
— Я вам притчу про медаль расскажу. Интересная. Вызвал один царь мастера и велел отчеканить три разных медали. Одну — воинам за храбрость, вторую — сановникам да министрам, третью — хлеборобу, пахарю. Сколько золота на какую надо — самому мастеру решать. Заперся мастер у себя в кузнице, стукал там, стукал и через некоторое время упал перед царём на колени. «Вот, ваше царское величества, три медали». И поднёс самую богатую да красивую — для пахаря. «Он нас кормит и поит в поте лица своего, хлеб, который он растит, всему голова. Так пахарю и главная награда». Дал потом медаль для воинов — крест, а на нем слова: «Не убивай, не проливай крови человеческой, нет тому оправдания». Достал из мешка и третью медаль — чугунный кружок на железной цепочке. Прочитал царь надпись: «Трутню — кто не работает, тот не ест». Вот что я, пан, слышал, а могло такое быть или нет, не знаю.
— Притча поучительная, интересная, — сказал Богушевич и с уважением и симпатией посмотрел на извозчика. Понравился он ему, умный мужик. И философия его насчёт войны (сам же, разумеется, придумал притчу) народная, здоровая философия. Ему, калеке, хорошо знакома война с её античеловеческой моралью — убей и победи. Убивай и тогда, когда все твоё нутро, разум, душа громко протестуют. Рассказанная извозчиком сцена встречи с французом — глаза в глаза молят: не убивай — потрясла до боли, представилась в мельчайших подробностях… В последние годы Богушевич все чаще стал задумываться над этой заповедью — не убий. В молодости с её романтическими порывами, с запалом, с нетерпеливым стремлением к борьбе верил, что только оружием, силой, «смертью смерть поправ», можно завоевать на земле справедливость и сделать счастливым все человечество. Теперь же сомневался в этом. Если берут в руки оружие, значит идут убивать. Но убивают не самого тирана, а таких же простых, ни в чем не повинных мужиков-солдат, отнятых силой у матерей и детей. Стреляют на войне не в тирана — императора, хана, султана, шаха, короля, не в того, кто послал армию на чужие земли, чтобы предать их огню и мечу, не в того монарха, который из своих подданных тянет жилы. Приходится стрелять в тех, из кого монарх тянет жилы, кого отнял у матерей и одел в солдатские шинели…
Задумался, и пришло на память не такое уж далёкое прошлое из собственной его жизни, когда он там, у себя на родине, тоже взялся за оружие. Был один случай, который припомнился теперь с радостью. Тогда Богушевич вместе с небольшим отрядом повстанцев спрятался возле дороги в засаде. Ждали казаков. Богушевич пристроился около берёзы, ружьё положил на развилку ветвей и с воинственным задором ждал неприятеля, горя желанием поскорей с ним встретиться. Он был в засаде самым крайним, и стрелять первому надо было ему. И вот послышался глухой конский топот. Ехал небольшой разъезд, авангард колонны, всадников двадцать. Синие мундиры, красные лампасы, пики. Ехали и пели: «Рубим хлопов мы сплеча, дают хлопы стрекача». Впереди всех ехал молоденький казак с пшеничным чубом; беспечный, не подозревающий об опасности, он думал, верно, о чем-то своём, молодом, весёлом, и улыбался своим мыслям. Ствол винтовки Богушевича нацелился в этого казака, прямо в лоб, палец лёг на спусковой крючок и начал медленно его нажимать. Ещё немного и грянет выстрел, зальётся кровью это весёлое чистое лицо, голова с пшеничным чубчиком, свисающим на лоб. И палец замер. Чем ближе подъезжал разъезд, чем явственней был виден молодой казак, тем больше расслаблялся палец. Богушевич понял, что не может убить этого беззаботного молодого казака. Кто-то из повстанцев злым шёпотом ругнул его — чего ждёт, почему не стреляет, он же первый в цепи, ему первому и стрелять. И Богушевич выстрелил, но уже не целясь. Конечно, пуля не попала в казака. Тот только вздрогнул от страха, поспешно стал доставать из-за спины ружьё… Началась перестрелка, короткая, паническая, одного повстанца ранило в руку, он закричал от боли. Напугались и казаки и повстанцы. Казаки кинулись назад по дороге, повстанцы — в лес. Богушевич, вбежав в лесную чащу, перекрестился: «Спасибо, Матка боска, что не дала мне убить человека…»
История эта возникла в памяти мгновенно, как вспышка молнии. Чтобы воспоминания не увели ещё дальше, отсек их одним махом. Заговорил с извозчиком.
— А как же царь порешил с тем мастером-кузнецом? Покарал или наградил?
— Велел кузнецу сковать железную медаль в полпуда да повесить себе на шею. — Извозчик повернулся к Богушевичу. — Коли по правде, так и вам бы носить чугунную медаль. Вы же не пахарь. А сами небось Станислава имеете.
— Если по правде, может быть, и так, — засмеялся Богушевич. — А вы, Охрименко, стреляный воробей, хитрец.
— Стреляный, правда ваша, а вот хитрости во мне нет. Какой же я хитрый, коли грамоте не учен, — сказал он и схитрил: вывески, как заметил Богушевич, он читал бегло. — Вот кабы я гимназию или лицей окончил, был бы хитрый…
Богушевич был рад, что ему попался такой извозчик, побеседовать с ним интересно. Дорога длинная. Однако долго ехать вдвоём не пришлось. Как только оставили позади слободку, к бричке подбежал и на ходу влез в неё надворный советник Масальский, член окружного суда. Усевшись поудобнее, поздоровался и попросил его подвезти.
— Повезло мне, вот уж повезло, — радостно заговорил он. — Добрый день, гутен таг… мне недалеко, до усадьбы Горенко. Извините, что, так сказать, нахрапом влез, — не нашёл извозчика. Не против? Ну и зер гут, как говорят немцы-колбасники. Как живётся-можется вашему шляхетскому высочеству?
Масальский, понятно, был под градусом. На нем новая, с иголочки, триковая пара, новые лаковые туфли. Обточенные, отполированные заострённые ногти блестели так же ярко, как перстни и кольца на пальцах. Ему под сорок, а лицо, как у юноши. Такое впечатление, будто тело его в своём развитии остановилось на восемнадцати годах — делается старше, но не мужает. Кажется, таким неестественно моложавым Масальский останется до преклонных лет. Непоседливый, вёрткий, вспыльчивый, он легко обижался, но так же быстро отходил. И это его свойство тоже словно сохранилось в нем с детства. До недавнего времени он, немец по матери, поляк по отцу, повешенному в шестьдесят третьем году в Вильне за участие в восстании, был лютеранином. Год назад принял православие и из Казимира Адамовича превратился в Кирилла Андреевича.
Масальский всегда был несимпатичен Богушевичу, и он старался пореже с ним встречаться, а тем более не вступать в споры. Масальский их очень любил и был мастер вовлекать в них других.
Темы для дискуссий брал высокие — вера, государственный строй. При встречах с Богушевичем обычно выбирал предметом беседы католицизм, который он считал самым диким и кровавым из всех христианских вероучений. Ругая католичество, ругал и поляков за то, что они приняли его, а не православие и откололись от прочих славянских народов. «Вот вы ответьте мне, ясновельможный пан, — приставал он к Богушевичу во время таких дискуссий. — Почему поляки не захотели жить в мире с Русью? Зачем лезли на её земли? Кричали: „Польша от моря до моря! От Балтийского до Чёрного!“ Россия кровью истекала, защищась от жёлтых орд, разной жёлтой сволочи, а польская шляхта ей с запада нож в спину, в спину. Почему? А из-за гонора своего шляхетского. Проше паньства… Сабелька на боку. Мазурка… На пузе шёлк, а в пузе щёлк. Солому жрёт, а хвост — трубой. Работать же паны не любят, белорусы да украинцы на них горб гнули. И что осталось? Где их „от моря до моря“? А все из-за веры их, из-за католичества».
И часто, будто бы в шутку, спрашивал, скоро ли Богушевич примет православие. «Католики же — инквизиторы, самая это мрачная, кровавая религия. Мильонов двенадцать, не меньше, сожгли на кострах и замучили в тюрьмах. И ты признаешь такую веру», — упрекал он.
Вот и теперь Масальский не долго молчал. Заёрзал на сиденье, круто повернулся к Богушевичу, поглядел на него с усмешкой.