Мадонна с пайковым хлебом - Глушко Мария Васильевна 15 стр.


Нина пошла на мост, по обе стороны его круто шли вниз деревянные лестницы в широкую балку, там лепились низенькие ветхие дома с крошечными дворами.

На голом мосту было ветрено, и Нина спустилась по лестнице, поискала глазами, где бы сесть, — Витюшка давно уже крякал, хотел есть. Обошла забор из досок, серых от старости, села на лавочку у раскрытой, полузаметенной снегом калитки. Здесь ветер не чувствовался, и она сидела, прикрыв грудь и голову ребенка концом одеяла и пледа, по очереди поднимала и держала на весу уставшие и замерзшие ноги. Витюшка сосал, приятно облегчая грудь, ее клонило в сон, и временами сознание как бы выключалось, она падэла куда-то, вздрогнув, просыпалась и опять на мгновенье забывалась, успела даже увидеть странный бессмысленный сон: старая цыганка протягивала ей ребенка и говорила низким голосом: «Ты чего тут?..»

— Ты чего тут?

Нина разлепила веки, перед ней стояла женщина в платке и ватнике, держала ведра с водой.

— Ты чего это тут, на морозе? И дитенка и грудь у застудишь.

— Я сейчас… Немножко осталось… — Нина боялась, что ее прогонят и она не успеет докормит сына.

— Айда в дом, у меня топлено! — Женщина с ведрами вошла в калитку, обернулась к Нине. — Давай, а то у меня руки к дужкам примерзают.

В сенях женщина поставила ведра на скамейку, прикрыла фанерными кружками, открыла дверь:

— Скорей, не то выстудишь!

Нина вошла, силясь стряхнуть с себя все еще одолевающую сонную одурь. В локтях она ощущала слабость, боялась, что уронит ребенка, огляделась, поискала, куда б его положить.

— Сюда клади! — Женщина показала на кровать. — Да разверни, а то упреет.

Жарко, до красного раскала, горела плита, на ней посапывал алюминиевый чайник, тонкая перегородка без двери отделяла другую комнату, вместо двери висела пестрая ситцевая занавеска.

Женщина разделась, распустила платок, отряхнула с ног валенки, осталась в стеганой жилетке и белых шерстяных носках. Нина увидела, что она совсем еще нестарая.

— Ты как сюда забрела? Вижу, что нездешняя… Ай в гости к кому шла?

— Нет. Жилье искала.

— Нашла?

— Нет. Никто не пускает.

Женщина остро посмотрела на нее и опять задвигалась, засуетилась, добавила в печь пару поленьев — они были свалены тут «же, на притопочном листе, поставила на плиту кастрюлю; Поглядела на ноги Нины.

— Больно уж лапти твои не по погоде.

Нина поджала ноги, чтоб их не было видно. Она смотрела на сына, на его тельце, стянутом пеленками, отпечатались рубцы, и сейчас он лежал, освобожден1 ный от пут, двигал ручонками и таращил глаза.

— Тебя звать-то как?

— Нина.

— А меня Евгения Ивановна, можешь теткой Женей— Она подошла к кровати. — Да он у тебя совсем еще махонький! Ишь разомлел…

Витюшка в тепле' разрумянился и выглядел в голубом чепчике и белой распашонке, сшитой Адой из наволочки, чистеньким, хорошеньким. А они его не полюбили, подумала Нина. Ну и пусть… Очень хотелось упасть прямо вот тут, на эту кровать, и уснуть. Но это была чужая кровать и чужой дом, а ей надо идти, искать квартиру. Вот отдохну немного и пойду…

— Ты скидай пальто и свои модные лапти, счас каши поедим, у меня и масло есть конопляное.

Евгения Ивановна двигалась от плиты к столу и все что-то говорила, до Нины доходили отдельные слова — «обещалась», «грибной», «волглый»… Что такое «волглый»? — подумала Нина.

— Ты откуда же будешь?

— Из Москвы.

Евгения Ивановна подошла, заглянула ей в лицо:

— Из самой-самой Москвы? — Она села у стола на скрипучий фанерный стул, сложила на столе темные, все в трещинах руки и заговорила про «вакуиро- ванных» — страсть, сколько их понаехало в Саратов, у них, на бывшем «шарикоподшипнике», даже в красном уголке живут…'.

— Шарикоподшипник — это что, завод?

— Ну да, только нынче, сама понимаешь, он уже не подшипниковый…

И 'снова она заговорила про эвакуированных, и у них в Глебучевом Овраге они есть, хотя тут больше домов аварийных, но куда ж денешься? Вот и этот ее домик от свекрови остался, он насыпной, сейчас таких и не строят, до войны их уже расселять собирались, а овраг засыпать, ну а теперь не до того…

Она рассказывала и все выхватывала из темных стриженых волос круглую гребенку, часто-часто скребла голову и возвращала на место — видно, это у нее была привычка.

— Как это — насыпной? — спросила Нина.

— Меж досок шлаку насыпали для тепла, вот и насыпной..

Звякнуло в сенях, потом открылась дверь, через порог перевалилась низенькая, толсто укутанная старуха.

— А, Политивна, заходи, — сказала Евгения Иванова. — А у меня, вишь, гости…

— Гость в дом, бог в дом, — тонким голосом отозвалась старушка и принялась разматывать с себя платки. — А я тебе узюму к чаю принесла, давеча в церкви добрые люди за-ради рождества подали…

Евгения Ивановна подхватилась, подбежала к плите, стала раскладывать по мискам кашу.

— Нам, Политивна, что рождество, что пасха — один черт, жрать нечего.

Болтай! Рядом со святым праздником черта поминаешь.

Нина есть не хотела, каша странно пахла, она сидела за столом, проваливаясь в короткую дрему, но сразу просыпалась, вспоминала: надо идти. Все казалось ей странным, нереальным, время кусками проваливалось куда-то, только что сидела тут и смеялась румяная старушка, со странным то ли именем, то ли отчеством, а сейчас ее уже нет, и со стола убрано, а сама она сидит разутая, в теплых полосатых носках, пьет чай, заедает изюмом… Окно занавешено одеялом, а под потолком часто гаснет и желто вспыхивает голая без абажура лампочка… Комната сократилась, вроде съежилась, в углах скопились тени…

— Электричество, — выговорила Нина, с трудом ворочая толстый неповоротливым языком.

— Горе это, а не электричество, — вздохнула Евгения Ивановна, вытирая клеенку. — По неделям не бывает, а лампа керосин жрет — не напасешься, все больше с фитильком сижу….

— Пойду, пора. — Нина двинула стулом, пытаясь встать. У нее закружилась голова.

— Куда пойдешь? Темно уже и дитенка не донесешь, видать, захворала ты, девка. Иди-ка спать, утро вечера мудренее…

— А кормить, — опять трудно выговорила Нина.

— Ты ж его только что, перед чаем, кормила… Я уж упеленала его, он спит себе.

Евгения Ивановна повела ее за занавеску, там оказалась совсем маленькая комнатка. Когда же я его кормила? — пыталась вспомнить Нина и не могла.

— Беспокоиться-то о тебе, видать, некому?

Некому, подумала она. Разве вот Ада…

Она легла на узкую железную кровать, ее охватило ознобом, затрясло всю; клацая зубами, пыталась что-то сказать об Аде, но не могла. Наверно, я умираю, решила она и не испугалась.

29

Она падала с высоты сквозь зеленые облака, старалась хоть за что-нибудь удержаться, хваталась за клочки зеленого тумана, но в горстях оставалась теплая влага, а она все падала, замирая от ужаса, под ней разверзлись черные глубины, в которых дышало что-то большое, непонятное… А потом она стояла уже на твердой земле, и снова та цыганка подошла к ней, вложила в руки ребенка и побежала прочь, оглядываясь и смеясь. Нина хотела крикнуть: «Подождите, куда же вы, мне негде жить, некуда его нести!» — но голос застревал в сухом горле, она вспомнила, что надо идти искать жилье, и проснулась.

В маленьком окне сквозь наледь било солнце, освещало комнату, раздернутую ситцевую занавеску и старуху с платком на плечах, где-то Нина уже видела ее, но не помнила где. Старуха сматывала на клубок веревку из разноцветных лоскутов материи, медленно двигались маленькие пухлые руки, смешно ходили локти, и вся она казалась спокойной, уютной, какой и должна быть всякая бабушка.

— Это для чего? — спросила Нина.

Старушка подхватилась со стула, отложила клубок.

— Водицы подать?

— Для чего это? — Нина показала на клубок.

— А так, баловство, половик после сплету.

Нина попила теплой невкусной воды, пахнувшей железом, попыталась спустить с кровати ноги:

— Надо идти…

— Болтай! Лежи себе, хворая ты.

Нина откинулась на подушки, смотрела на старуху, которая снова занялась клубком, и все хотела вспомнить, где раньше видела ее, а потом опять уснула, но и во сне мучила мысль о том, что надо идти, искать квартиру. И побрела по каким-то темным оврагам, там везде валялись большие камни, она, оступаясь, перетаскивала тяжелые ноги, вокруг не было ни людей, ни домов, но она все равно шла, потому что возвращаться было некуда. И вдруг вышла к тому дому-особнячку с крыльцом, там почему-то было лето, в распахнутых окнах шевелились знакомые накрахмаленные занавески, и дверь была открыта. Она поднялась на теплое крыльцо, чувствуя босой ногой шероховатость крашеных досок, и оказалась в широком коридоре, в нем стоял трехколесный Никиткин велосипед и знакомо пахло ванилью… И в комнатах все было прежнее, топорщились от крахмала тюлевые занавески, на окне желто цвела чайная роза, напротив двери стояло старенькое пианино, в кабинете отца — залитый чернилами письменный стол, когда-то Никитка опрокинул чернильницу… В детской — две кровати и Линина узкая кушетка, которую она называла лежанкой… Вот здесь я и буду жить, подумала Нина, ведь это мой дом и отсюда меня не прогонят. Но где же все? Где мама, Лина, Никита? Вещи стояли на своих местах, а людей не было, но все указывало на то, что они только что сидели тут, — отставленный стул, завернутый край скатерти, еще качался на гвозде ремень, отец недавно правил бритву, наспех брошена на кровать мамина гитара с пышным бантом… Сейчас мама войдет, возьмет гитару и запоет: «Вот вспыхнуло утро…»

Здесь и буду жить, опять, но уже неуверенно подумала Нина и все прислушивалась к тишине коридора, ожидая услышать шаги. И вдруг вспомнила: да ведь сейчас война, отец на фронте, мамы давно нет, а Никитка где-то в эвакуации с мачехой… Выходит, я забралась в чужой дом, сижу тут, а надо идти искать квартиру… Она посмотрела на свои ноги — как же я босиком по снегу?

— Надо идти, — четко произнесла она и проснулась.

В комнате было темно, из-за задернутой ситцевой занавески просачивался желтый свет, куда-то делась румяная старушка, а может, ее и не было, просто приснилась… За занавеской стукали железной посудой, разливался приторный сладковатый запах, кто- то ходил по жидким половицам, и Нина никак не могла понять, где она и кто там ходит.

— Пора идти, — громко сказала она и села на кровати, спустила ноги. Все поплыло перед глазами, и она сидела, превозмогая головокружение.

Дрогнули и раздвинулись занавески, впуская прямоугольник света, вошла женщина с темным узким лицом, чем-то она напоминала Лину, только казалась старше.

— Ну, отудобила маленько? — Она выхватила из волос круглую гребенку, привычно поскребла голову раз-другой, и Нина сразу вспомнила: тетя Женя!

— Мне надо квартиру искать, — слабо выговорила она.

Евгения Ивановна подошла, тронула ладонью ее лоб — от рук пахло чем-то приторно-сладким.

— Ты, девка, три дня не евши, ослабла, куда тебе такой-то… А жар вроде упал.

Нина удивилась: Как это «три дня»? Я же только сегодня пришла сюда, вон та же лампочка горит… Она медленно повела глазами, чувствуя, как проясняется в голове.

— Старушка тут сидела…

— Это Политивна, она все три дня с тобой пробыла. Я на работе, а она тут.

Значит, не приснилась. Это та самая старуха со странным не то именем, не то отчеством. Почему-то это обрадовало Нину.

— Как странно ее зовут.

— Зовут Лизаветой, а отец Ипполит был, да разве ж выговоришь по отцу? Язык сломаешь, вот и кличем Политивной, она привыкла.

— А кто она?

— Нет никто. Соседка моя. Нищенка.

— Как — нищенка?

— Нищенка и есть. При церкви кормится. Свечи продает, ну, и кусочки берет, кто подаст… Ей можно, она головой больная. А так старуха добрая, хоть с придурью. Евгения Ивановна засмеялась, привычно провела гребенкой по волосам. — Градусника у меня нет, а по всему, жар у тебя упал, счас кашу тыквенную поедим. Встанешь или сюда подать?

Нина стянула с колен одеяло, почувствовала в руках тяжесть и боль — так бывает, когда долго что-то несешь на согнутых руках… И вдруг ужас пронзил ее: а где же сын?!

— Где… Где… — задыхаясь, выкрикнула она. Господи, я же совсем забыла о нем! Как я могла? Она шарила по постели руками и повторяла испуганно свое «Где?» и смотрела на Евгению Ивановну остановившимися глазами.

— Да окстись! Тут он, никуда не делся, Политивна понесла к Клавдии.

— Зачем? Куда?

— А как кормить? Ты в жару лежишь, молока нету, Клавка своего кормит и твоего кормила…

Евгения Ивановна вышла, а Нина, тяжело дыша, все еще не оправившись от испуга, ощупала свои груди — что же я буду делать теперь, как кормить?

Загремело в сенях, глухо бухнула тяжелая дверь, в комнате заговорили, но голоса тонули в тяжелом теплом воздухе, Нина не разбирала слов, и тут Евгения Ивановна внесла ребенка.

— Получай!

Витюшка спал, Нина размотала с него одеяла, он остался в простынке, она прижалась щекой к его личику, полежала так, вдыхая теплый младенческий запах… Сын вошел в ее жизнь, но еще не завладел сознанием, иногда она вроде бы забывала о нем и ни разу не видела во сне, от этого чувствовала свою вину перед ним — как же так, ведь я люблю его и никого, кроме меня, у него нет, я ему единственная защита… И чем же его теперь кормить? Она смотрела на него, и от нежности и жалости у нее щемило сердце.

— Ай туда тебе подать? — уловила она конец фразы. Загородила сына подушкой, встала. Сунула ноги в короткие обрезанные валенки — они стояли у кровати, — перебарывая слабость готовых вот-вот переломиться в коленях ног, вышла в комнату.

Евгения Ивановна и Ипполитовна ели желтую кашу из тыквы, без хлеба, от нее шел приторный запах, Нина есть не хотела, а все пила пустой несладкий чай. Да это был и не чай, а кипяток, закрашенный горелой коркой хлеба, но Нина пила жадно, стакан за стаканом, и все не могла напиться.

— Ох, люблю чай, особенно после бани, — заговорила Евгения Ивановна, кося глазом на Нину. — И что бы дуре запастись еще тогда, до карточек?

Ипполитовна, разморенная горячей кашей, стянула с головы платок на плечи, седые волосы ее, заплетенные в две жиденькие косицы, были перевиты коричневой тесьмой, завязанной на темени бантиком.

— На всю жизнь не. напасешься, — сказала она. — Теперь терпи до послевойны.

— Да уж потерплю, без чаю не помру. Говорят, семь лет мак не родил, а голоду не было. Чай — не хлеб, без него можно, только бы война проклятая скорее кончилась!

— Куда денется, кончится. — Ипполитовна доела кашу, облизала ложку, вытерла губы. — Давеча старик в церкви рассказывал, мол, сон видел: два гроба стоят, в одном кровищи полно и написано «сорок один», в другом цветы разные, написано «сорок два», и по всему выходит, в сорок втором войне конец!

— Ой, погоди ты со своим стариком, забыла совсем! и Евгения Ивановна всплеснула руками, — У нее на заводе митинг был, по радио сам Калинин выступал, про освобожденные города говорил: Наро-Фоминск, Калуга, Калинин, а дальше не упомню…

— Вот и выходит, в сорок втором войне конец! — подхватила Ипполитовна.

Евгения Ивановна покачала головой:

— Ой, навряд… Сколько земли отдали, не поспеть за год вернуть.

Нина вспомнила свой сон, спросила:

— А если во сне цыганка дитя отдает, это к чему?

Ипполитовна зарумянилась щечками, засмеялась:

— Дак, если девочка — к диву, мальчик — к прибыли, выходит, все — к добру.

«К добру» для Нины, как и для всех, сейчас означало одно: конец войне! Может, и правда в сорок втором наступит этот конец? И она вернется с сыном в Москву, вон уже как далеко немца отогнали…

Ипполитовна посмотрела на Нину, вздохнула раз- другой.

— Несладко тебе придется с дитем-то… Прибрал бы его господь на свои пречистые рученьки, развязал бы тебя…

Что она такое болтает? Глаза Нины заплыли слезами, все вокруг стало далеким и мутным.

— Ты, старая, говори да оглядывайся! — раздался суровый голос Евгении Ивановны. — Богу молишься, а греха не боишься, чего младенцу просишь? А ну как тебя за это черти в геенну потянут?

Назад Дальше