О том, чего не было (сборник) - Токарева Виктория Самойловна 19 стр.


Я прихожу с работы, сажусь за стол и жду, когда Алка прекратит вылавливать из кастрюли пельмени. Наконец она ставит передо мной тарелку с голубоватыми пельменями, от них идет пар.

– Вилку, – подсказываю я.

Алка с оскорбленным лицом подает мне вилку.

– Хлеб, – говорю я.

– Он перед тобой.

Хлеб действительно недалеко от меня, и я действительно могу его сам взять и нарезать. Более того, я сам мог бы купить по дороге пачку сибирских пельменей и сварить их в кипятке. Мог бы вытереть пыль и подмести пол. Я все могу сам, но мне хочется, чтобы это сделала Алка.

Каждый человек представляет себе счастье по-своему. Галя Соколова хочет ехать в открытой машине и приветствовать публику ручкой. Миша хочет стать директором института и двигаться по нему с выражением гениальности и глухоты. А я мечтаю встречать дома каждый вечер Алку, чтобы она подавала мне хлеб и вилку, а сама садилась бы напротив и, подперев по-бабьи щеку ладошкой, спрашивала: «Что новенького?» А я бы отвечал ей, что новенького ничего, все по-старому.

– Ну так подай хлеб-то, – прошу я.

– Протяни руку и возьми.

Я протягиваю руку, подвигаю к себе целлофановый пакет. Разворачиваю пакет и достаю оттуда половину батона. Алка внимательно наблюдает за моими действиями.

– Ну что, – спрашивает она, – трудно было?

– А что бы с тобой стало, если б подала?

Алка поворачивается ко мне спиной, лицом к окну и обреченно смотрит перед собой. За окном идет тяжелый косой снег, и этот снег наводит Алку на подходящую мысль.

– Коля! – говорит она и складывает руки лодочкой, будто собирается нырять. – Давай бросим все и пойдем на улицу.

«Бросим все» – это жертва. Это значит, что Алка собирается пропустить занятия на курсах. Интересно узнать – во имя чего.

– Зачем? – Я поднимаю глаза.

– Мы будем идти по берегу реки, взявшись за руки, а в лицо нам будет снег и ветер.

– И звезд ночной полет, – продолжаю я. На минуточку представляю себе нашу прогулку, мы будем идти по берегу вонючей Яузы, а в глаза – так, что не проморгаться, – будет лепить мокрый снег. – Алла, – медленно и внимательно произношу я. – Зачем мы пойдем на улицу? Давай лучше почитаем.

Алка мелкими шажками бежит в комнату, падает на диван и рыдает.

Я беру журнал «За рубежом» и громко переворачиваю страницу. Алка постепенно начинает переходить на крещендо, а у меня такое впечатление, будто в моем доме в течение года живет не жена, а дальняя родственница, которая приехала откуда-то с Урала и которую надо постоянно развлекать.

Я бросаю журнал на стол и самолюбиво кричу. Потом подсаживаюсь к Алке и кричу менее самолюбиво.

Все как всегда. Мы снова миримся, но я чувствую, как с этой следующей ссорой что-то меняется во мне. Все как всегда и вместе с тем по-другому.

В комнате тепло. За окном в сумерках сплошной стеной стоит снег, и непонятно – идет он снизу вверх или сверху вниз.

– Скоро Новый год… – говорит Алка.

– Три дня на работу ходить не будем. Дома будем сидеть.

– Поедем за город! – Алка смотрит мне прямо в лицо.

– А что… – раздумываю я. – Там сейчас зима. Это здесь слякоть, а в лесу зима.

– Елки, и снег блестит на солнце.

– И тени на снегу.

Мы сидим, обнявшись, как обезьяны в Сухумском питомнике, и я снова слушаю в себе счастье – как год назад, когда мы были женихом и невестой и говорили о моей смерти.

– Когда я трезв, нет радости ни в чем. Когда я пьян, мутнеет ум вином…

– Темнеет, – поправляет Марк.

– Как это темнеет? – обижается оператор Юра.

– Не перебивай! – кричит Алка. – Юра, не обращай внимания.

– Когда я трезв, нет радости ни в чем. Когда я пьян, – Юра коротко взглядывает на Марка, – мутнеет ум вином.

Алка тоже снисходительно взглядывает на Марка.

– Но между трезвостью и хмелем есть мгновенье, которое люблю за то, что жизнь лишь в нем.

– Омар Хайям, – напоминает Марк.

– А я и не говорю, что это не Омар Хайям, – обижается оператор Юра.

запела Лена.

Все замолчали, Лена тоже замолчала.

– Ну а дальше? – спросил я.

Алка оглянулась на меня так, будто я сказал жуткую бестактность.

– Я дальше забыла, – сказала Лена.

То самое мгновение между трезвостью и хмелем, когда всех любишь, у меня прошло. Я сижу и смотрю на Алкиных друзей. Друзей она меняет часто, я их не запоминаю. Вот Марк с магнитофоном. Его приглашают из-за магнитофона. Вот Лера, у которой неприятности. Прихрамывающий оператор документальных фильмов. В афишах он пишется «автор-оператор». Алка говорит: прихрамывает он оттого, что во время подводных съемок акула откусила ему палец. Напротив меня сидят Лена с Андрюшей. Лена – учительница из Алкиной школы. Кажется, учительница, а может, старшая пионервожатая. Андрюша – ее муж, а может, родственник.

Возле меня сидит татарка Рая. Настоящее ее имя Рашида. Она хочет выйти замуж только за татарина.

– Выпьем, – скомандовал Марк.

– За мир, – предложил я.

– За мир во всем мире, – сказал Андрюша.

Алка снова посмотрела на меня с пристальным недоумением. Такой тост кажется ей неостроумным. Алка родилась в сорок шестом году. Для нее война – это история. А мне, когда война началась, было шесть лет, и я все помню. Я даже помню, как нас эвакуировали с детским садом, и все родители плакали, и дети кричали, а мы с мамой нет. Она смотрела на меня, а я на нее. На маме было летнее крепдешиновое платье – серое с желтыми цветами. Потом поезд тронулся, все закричали еще громче и побежали за вагоном, а мама осталась стоять.

– Алка, – зову я.

Она отвлекается и кладет на мою тарелку кусок селедки и кусок ветчины.

– А лес? – спрашиваю я.

– Куда? – в свою очередь спрашивает Алка. – Под елку, как зайцы…

Оператор стучит вилкой по тарелке.

– Давайте выпьем, – предлагает он, – каждый за того, за кого он хочет.

Тост витиеватый, но все довольны, и все пьют с таинственным видом: Рая – за татарина, Марк – за магнитофон.

– А вы почему не пьете? – спрашивает Андрей. Надо же, заметил.

– Выпью, – обещаю я.

Лена громко рассказывает о том, что возле института Склифосовского есть дом и в этом доме прямо в квартире стоит голубая «Волга». Эту «Волгу» видно с улицы.

продекламировал оператор.

Алка хохочет, откидывая голову так, что видны ее тридцать два изумительных зуба.

Я замечаю, что у меня – как это называется в кино – покадровость восприятия. Я вижу все, что происходит, и слышу все, что говорят. Но я не могу свести все, что я вижу и слышу, в одну общую линию. Не могу объединить все и всех одной идеей. Может, потому, что нет этой одной идеи, а может, потому, что я протрезвел.

Марк подошел к магнитофону и нажал кнопку.

Громко, в унисон, стилизованно под Баха, начали скрипки, и Азнавур запел: «Изабель, Изабель…»

– Алка, – зову я. – Алка, давай выпьем за нас.

Алка оборачивается ко мне, и лоб ее напрягается. Она недослышала или недопоняла моих слов.

– За тебя, – говорю я, – и за меня…

– Подожди! – Алка отворачивается и, подперев по-бабьи щеку, смотрит на оператора. Он кажется ей самым умным, самым нежным и самым главным.

А оператор расхваливает Алке свою жену. Он всегда хвалит жену, но никогда не берет ее с собой. И сейчас, в Новый год, она, видимо, осталась дома и легла спать.

«Изабель, – зовет Азнавур, – Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабель, Изабе-ель».

Я встаю и выхожу из-за стола. Иду в прихожую, а оттуда за дверь.

Поднимаю воротник пиджака и выхожу на улицу.

На улице не холодно. Идет редкий снег, и впечатление, что тает он, не долетая до асфальта.

Дома на нашей улице двухэтажные, оставшиеся от старой Москвы. Окна освещены. Кто-то распахнул свое окно и поставил на подоконник патефон. Хозяин патефона – человек несовременный, потому что завел «Домино» – вальс пятнадцатилетней давности.

Под эту музыку пятнадцать лет назад я катался на катке с незнакомой девочкой. Мы плыли с ней, как во сне, как в блаженном полуобмороке, скрестив перед собой руки, и я тогда не думал ни о прошлом, ни о будущем. Все было в настоящем.

Я смотрю на свою улицу, и она напоминает мне каток, потому что много людей, и движутся они хаотически, потому что кто-то за кем-то бежит, и Глеб Романов поет «Домино», потому что ночь, и много огней, и в свете фонарей мокрый асфальт блестит, как залитый каток.

Я выхожу на середину улицы, на проезжую часть – машины сейчас не ходят, – и иду посреди дороги. Навстречу мне, тоже по проезжей части, прошел Миша, выросший на тридцать сантиметров. Он прошел в обнимку с изумительной девушкой и не поднял головы.

Улица полого поднимается вверх, и мне кажется, что на моей улице, как раз на этом месте, где я ступаю, закругляется земной шар. Он медленно летит во Вселенной и немножко крутится при этом вокруг своей оси, а я иду по земле, как по глобусу, и оказываюсь то вверх ногами, то вверх головой. В руках у меня палочки. Я иду и подстукиваю из-за такта на три четверти.

Когда я проснулся, был полдень.

Алка не спала, лежала, вытянув руки поверх одеяла, и смотрела перед собой.

Посреди нашей комнаты стоял стол, заставленный немытой посудой, а пол был почиркан черными полосками. Такие полоски остаются, когда танцуешь в резиновой обуви.

Алкино платье валялось в кресле. Прозрачный рукав свесился, на локте он был немножко оттянут и как бы хранил форму Алкиной руки.

– Послезавтра на работу, – вдруг сказала она.

Я ничего не ответил.

Праздники окончились, пора выходить на работу.

Алка будет преподавать литературу – должны ведь дети знать Пушкина. А я буду придумывать механизмы – должна ведь быть на заводе своя автоматическая линия.

– А когда следующие праздники? – спросила Алка.

– Восьмое марта.

– Восьмое марта – только один день.

– Первое мая, – сказал я, потому что давно все высчитал, – три дня: первое, второе, третье.

– Первое, второе, третье, – повторила Алка и загнула по очереди три пальца. – Поедем за город!

– Грязно будет.

– А мы сапоги наденем.

– Ты поедешь… – не верю я.

– Нет, поедем, поедем, поедем, – страстно проговорила Алка. – Я никогда не была весной в лесу.

Как-то так сложилось в моей жизни, что я тоже никогда не был весной в лесу.

Наверное, в это время снег сошел и почки набухли листьями.

Я представил себе, как умел, весенний лес, дымно-сиреневый и прозрачный, а в этом лесу себя и Алку в куртках и новых резиновых сапогах.

Когда стало немножко теплее

Настя вернулась из булочной и принесла батон за тринадцать копеек, хотя я просила ее купить булки-слойки.

– Батон большой, – объяснила Настя свои действия. – Я его буду весь день терзать…

Я сказала, что можно терзать то и другое по очереди, но Настя слушала меня невнимательно.

– Я в магазине слышала, в Америке это… напряжение плохое, – сообщила она. – Ты бы пошла в магазин, взяла чайник масла. И манки. А то, как объявят, очередь выстроится до горы, и не достанешь ничего.

– Ладно, – обещаю я, чтобы было короче.

– Если объявят войну, я повяжу глаза платком и лягу на дороге. Пусть хоть машины едут, хоть лошади… И не подымусь.

Моей Насте кажется, что в третьей мировой войне будет участвовать конница Буденного.

Настя рассеянно смотрит за окно. У нее свои воспоминания о войне, у меня – свои.

За окном черным комочком по белому снегу передвигается моя дочь. Она как две капли воды похожа на меня в ее возрасте: то же круглое лицо и низкая челка. Я очень похожа на свою мать в молодости, а Настя совершенно не переменилась за ту четверть века, которую я ее знаю. Какая была, такая и осталась, только волосы стали седые. И я иногда не пойму: то ли время идет, то ли остановилось.

– Вот будет немножко теплее, пойдешь на улицу, – говорит Светке тетя Нина.

Светка сидит на диване с лицом, приготовленным к плачу, а я стою в дверях в шубе и валенках. Валенки у меня старые, в кожаных заплатах, шуба ободранная, полоски меха свисают с нее, как собачьи уши. Тем не менее у меня есть шуба и валенки, и я хожу гулять. А у Светки нечего надеть, и она всю зиму, вот уже третий месяц, сидит дома.

Я младше Светки, моя одежда на нее не лезет. Мне приказано уходить из дома незаметно, чтобы не травмировать Светку, но незаметно уходить неинтересно.

– Ну, я пошла гулять, – как бы между прочим сообщаю я.

– А-а-а! – громко, с отчаянием вскрикивает Светка.

– Не гулять, не гулять… – машет руками тетя Нина, а моя мама стремительно оборачивается и делает мне свирепое лицо.

– Гулять, гулять, – тихонечко втолковываю я Светке, вытаращив глаза от напряжения, и тут же выскакиваю на крыльцо, с большим удовлетворением воспринимая Светкин крик.

Мама выскакивает за мной следом и начинает меня трепать, шумно, но не больно. Она делает это для хозяев дома, чтобы тетя Нина не заподозрила маму в солидарности со мной и не выгнала бы нас с квартиры. Я и мама – эвакуированные, а Светка и тетя Нина – местные. Они жили в этом поселке до войны и останутся жить потом, когда война кончится. А мы сядем на грузовик и уедем в Ленинград. Там высокие каменные дома, и все говорят на «а», а не на «о». «Карова», а не «корова», «пашли», а не «пошли».

Мама треплет меня на крыльце, хочет, чтобы я тоже заорала, и тогда Светкин моральный ущерб был бы частично возмещен. Но я молчу, как партизан на допросе. Не хочу облегчать Светкину участь своим позором.

Мама бросает меня и уходит в дом. Сейчас она начнет меня унижать перед Светкой, а Светку, как ни странно, это примирит с судьбой.

А на дворе – красота и пространство. С яркого неба сыплется сверкающая снежная пыль, и если долго смотреть на нее, а потом закрыть глаза, то она идет перед закрытыми глазами.

Скобка на воротах белая от мороза, будто сделана из сахара. Неделю назад я лизнула ее кончиком языка. Язык тут же прилип. Я стояла нагнувшись, с вытянутой шеей и примерзшим языком – это было нелепое и унизительное зрелище. Моя подруга Милька и двоюродная сестра Ренатка молча стряхнули со своих рук грязные, влажные от снега варежки и принялись отдирать мой язык кислыми чумазыми пальцами. Все закончилось тем, что на двор выскочила моя мама в одном платье и плеснула мне в лицо ковш горячей воды. Язык отстал, а на скобе до сих пор осталась розовая горка из смерзшейся крови и слюней.

Я выхожу за ворота. Нарядный снег. Тихие избы. Дорога с коричневыми штрихами вмерзшего навоза. Все это я видела тысячу раз и уже привыкла не обращать внимания. И дорога и избы существуют сами по себе, помимо моего сознания.

Я вольно дышу и гляжу по сторонам, и мне хочется бежать, чтобы как-то расходовать свое спрессованное ощущение воли.

Я бегу по дороге, сильно топоча ногами, и успеваю думать при этом: «Какая я красивая… вот приеду к тете Насте, и она увидит, какая я красивая…»

Тетя Настя – это няня, которая была у меня в Ленинграде. Нас с мамой эвакуировали, а она осталась в блокаде, и мы должны с ней встретиться после войны.

Потребность в любви, которая заложена в человеке с рождения и движет им всю жизнь, в ту пору была у меня обращена к Насте. Все, что я делала в своей жизни: мылась, спала, гуляла, училась читать, – все это было только для нее. Мне хотелось быть самой умной и самой красивой – только для тети Насти, чтобы она не уставала на меня смотреть и не соскучилась от моей глупости.

Назад Дальше