О том, чего не было (сборник) - Токарева Виктория Самойловна 22 стр.


Ассистенты крючками раздвигают мышцы, появляются ребра. Электронож, скальпель. Грудная клетка вскрыта, через небольшое отверстие вырываются воздух и гной. Отсос не поспевает убирать желтую пену.

У ребенка началось воспаление легких, потом в воспаленном участке возник нарыв, который прорвался в грудную полость. Пункциональное лечение не помогало. Смоленский испытал все возможное: и пункции, и дренаж, и раздувание легкого под наркозом. Оставалось единственное: вскрыть грудную полость и удалить пораженное легкое или часть его. Чем ребенок меньше, тем операция ему более показана.

…Два мощных ранорасширителя. Смоленский медленно раскручивает рукоятку, рана становится чуть шире. Теперь в небольшую щель просовывает руку и осторожными гладящими движениями отделяет легкое от грудной стенки. Старается работать точно в слое. Очень медленно. Осторожно. Нащупывает слабое место, где легкое легче отслаивается. Помогает себе другой рукой. Все на ощупь, вслепую. Вот наконец-то сзади появилась свободная площадка. Отсюда легче будет мобилизовать и верхнюю, и нижнюю доли. Вдруг рука проваливается в полость. Струей появляется гной. Еще один абсцесс.

– Может, это гнойник из междолевой щели? – неуверенно говорит рентгенолог Ирина Антоновна.

Все оглядываются на рентгенограмму, прикрепленную на окне.

– Сейчас выведем легкое в рану, станет ясно, – говорит Смоленский.

Он говорит и не узнает своего голоса. «Интересно, сколько времени прошло, – думает он. – Час? Пять часов? Двадцать минут?..»

Но вывести легкое в рану невозможно. Сращения нижней доли с диафрагмой настолько плотные, что тупым путем их не разрушишь.

– Дайте свет от головы, – просит Смоленский. Берет длинные ножницы. Ранорасширители разводятся шире.

Видны плотные спайки. Осторожно рассекает их. Вводит ножницы и раздвигает их в тканях. Удается расслоить все боковые сращения. Еще раз обходит легкое рукой. Вот теперь все. Отсосом и большими марлевыми салфетками сушит плевральную полость. Закладывает сзади большую салфетку. Выводит легкое в рану.

Картина такая, какую он и ожидал: верхняя доля вся разрушена, большой гнойник в средней доле. Он располагается близко к корню. И хотя периферическая часть средней доли воздушна, ее сохранить не удастся. Нижняя доля спаявшаяся, но мягкая на ощупь.

– Раздуй, пожалуйста, легкое, – говорит Смоленский Сережке Кондакову, зажимает пальцами верхнюю и нижнюю доли. Нижняя медленно расправляется. Она розовая и пушистая. Значит, можно ее оставить.

Дальше работа идет почти автоматически. Смоленский подводит диссектор под сосуды, перевязывает и пересекает их. Перевязывает бронхи. Они настолько тонки, что их можно не прошивать. Отсекает верхнюю и среднюю доли. Еще раз проверяет герметичность швов. Тонкой иглой впрыскивает спирт с новокаином в межреберье, чтобы ребенку после операции легче дышалось.

Грудная клетка зашивается. Швы на мышцы. На подкожную клетчатку. На кожу. На коже – косметический шов, чтобы было незаметно. Потом, через двадцать лет, когда девочка вырастет, это будет иметь значение.

Ребенку 22 дня. Раньше без операции погибали почти все. После операции смертность еще и сейчас велика. Но у Смоленского из восемнадцати больных поправилось пятнадцать. И это главное. А все остальное – пропади оно пропадом!

Лаборантка Надя жила на краю света. За ее домом начиналось поле, за полем лес, а за лесом кончалась земля, и оттуда всходило солнце и запускались в космос ракеты.

В одной стороне леса стоял дом для престарелых. А на другой размещалось общежитие университета. Там жили африканские студенты, и Смоленский иногда встречал их в лесу.

Смоленский стоял возле дома престарелых и смотрел перед собой. Надя бежала по полю в высокой траве. Она подбежала к Смоленскому, подняла лицо, всматриваясь, и он увидел, что не нравится ей.

– Здрасьте вам, – поздоровалась Надя.

– А ко мне сегодня две курсантки приставали, – зачем-то наврал Смоленский.

– Подумаешь! – с пренебрежением сказала Надя. – А меня знаешь кто кадрил? Наследный принц Нигерии! Не веришь?

Смоленский пожал плечами. Он знал, что Нигерия – республика и нет там никакого наследного принца. Но тем не менее Смоленский сразу поверил: на месте всех королей и принцев он тоже кадрил бы только Надю и больше никого.

– Я пошла в субботу загорать. Лежу в купальнике, барахло, не купальник. А один в коричневой рубашечке подходит ко мне, говорит: «Здравствуйте». Я подумала: «Чего это он, получше не нашел?» А потом поняла, что им, наверно, толстые нравятся. Вежливый. Я ему говорю: «Ты за мной не ходи». А он: «Как хотите». Не то что наши. Им одно, а они свое.

Смоленский шел за Надей следом, смотрел на ее голые руки, налитые нежной полнотой, и не понимал, зачем он идет за ней, невыспавшийся и голодный, и так далеко от дома.

– А почему ты его прогнала? – спросил он, скрывая ревность.

– Да ну его, – отмахнулась Надя.

Она вытащила из авоськи сверток, растряхнула. Это был плащ.

– Плащ Ленки Корявиной, – объяснила она.

Кто такая Ленка Корявина, Смоленский не знал, и почему у Нади был Ленкин плащ, тоже оставалось неизвестным.

Они сели на плащ.

– Я тебе поесть принесла, – сказала Надя. Достала из авоськи стеклянную банку, закрытую пластмассовой крышкой, достала ложку, завернутую отдельно в бумажную салфетку.

Смоленский взял банку, ложку и начал есть. Еда была какая-то удивительная, ни на что не похожая и даже отдаленно ничто не напоминающая.

– Что это? – отвлекся от банки Смоленский.

– Рыба в сыре. Очень просто делается: слой рыбы, слой лука и слой сыра, а потом запекается в майонезе. Главное – больше сыра. Тебе нравится?

Смоленский не мог ничего выговорить. Слова были самой приблизительной и несовершенной формой выражения его состояния. Он повел в воздухе рукой.

Надя тихо засмеялась, положила голову на поднятые колени и сбоку смотрела, как ест Смоленский. Она провожала глазами каждый его жест, участвовала в его состоянии и была счастлива тем, что он ест и теперь будет сыт. Смоленский видел: так матери кормили своих больных детей и так же смотрели на них.

– А Бахраку ты тоже рыбу приносила? – спросил он.

– Нет, что ты… У него диета. Он ест только дома. Я подарила ему теплый шарф.

– Ты видишь его сейчас?

– Нет. Помимо института не вижу.

– Почему?

– Не знаю… В меня попало вещество любви, я его любила. А теперь вещество любви ушло, я его больше не люблю…

Смоленский вдруг ощутил свою временность и эпизодичность. Сейчас в нее попало вещество любви, и она любит его и заботится о нем. А потом вещество любви кончится, и она уйдет и даже не обернется. А он останется один на краю света.

– Больше не хочу! – Смоленский протянул Наде банку.

Она взяла банку из его рук, кинула куда-то за спину.

– Зачем? – огорчился он.

– Ты же не хочешь…

Она полезла в карман и достала яблоко.

– На!

Смоленский понял, что, если он откажется, она выкинет и яблоко. Взял его, задержал в ладонях.

Смеркалось. Сквозь деревья просвечивали окна дома престарелых.

– Ну, как Колышкина?

Надя знала всех его больных. Она каждый день приходила в отделение брать кровь, неся перед собой ящичек с пробирками, стеклышками, пузырьками со спиртом.

– Сегодня оперировал, – сказал Смоленский. – Думаю, все обойдется.

– Попандопуло звонил?

– Давай не будем об этом.

– Не будем, – согласилась Надя. – Но ты знаешь, я никогда не бываю до конца счастлива. Потому что, как бы мне ни было хорошо, кому-то в этот момент очень плохо.

– Невозможно же принять на себя все несчастья Земли.

– Невозможно, если не знаешь в лицо. А когда я знаю их в лицо, как я могу не думать?

– Ты будешь хорошим врачом.

– Если поступлю в институт…

Неожиданно, без видимой причины, Смоленский ощутил тоску и пустоту. Вернее, причин было несколько, и главная заключалась в том, что кончится вечер, Надя уйдет через поле, он останется без нее, и все станет неинтересно.

– Подожди, я сейчас… – Она поднялась и пошла за деревья.

Смоленский остался ждать, и вдруг ему показалось, что она не вернется. Он испугался, как в детстве, до самой последней клеточки, поднялся, пошел по сухим иголкам, крикнул с сильным страхом в голосе:

– Надя!

Она вышла к нему неслышно и тихо удивилась:

– Ты что кричишь?

Он обрадовался, снова, как в детстве, до самой последней клеточки, поднял ее на руки и поставил на пень. Надя стояла на пне, как на пьедестале. Ее юбка была белая и очень яркая в темноте.

Сосны вокруг них росли рядами. Видимо, это были лесозащитные насаждения, посаженные двадцать лет назад. Тогда Надя только родилась и ничего не знала про насаждения и про суховеи. А сейчас они выросли и стояли ровесниками – лес и Надя.

Среди сосен появились человек и собака.

Собака остановилась, посмотрела на Надю, на Смоленского и побежала за хозяином.

Надя спрыгнула с пня, подошла к Смоленскому, подняла лицо.

– Я твоя собака… Я буду идти за твоим сапогом до тех пор, пока ты захочешь. А когда тебе надоест, я пойду за твоим сапогом на расстоянии.

«Не пойду домой, – подумал Смоленский. – Здесь мой дом…»

– Что ты? – Надя подняла голову, засматривая в его лицо.

– Ничего. Что-то с нервами творится невероятное…

– Нормальные нервы, – сказала Надя. – Просто тебе не все равно, что делается на свете. Я люблю тебя.

Они сели на плащ Ленки Корявиной. Надя прислонилась к плечу Смоленского. Он обнял ее, прижал к себе ее голову, ощутил под ладонью маленькое жесткое ухо.

Вдалеке слышался гул машин, и Смоленскому вдруг показалось, что он едет в эвакуацию и держит на руках собственную дочь.

Жена отворила Смоленскому и, ничего не сказав, ушла спать.

Он прошел в детскую, сел на маленький деревянный стульчик, сидел там долго – час, может, два…

Потом прошел в комнату.

– Влюбился? – спросила из темноты жена.

– Нет, – отрекся Смоленский и сам поверил в то, что сказал.

– Ты без любви не будешь, – не поверила жена. – Я тебя знаю…

– Пройдет, наверное. Ты только помоги мне.

– Как?

– Потерпи, – сказал Смоленский, ужасаясь необратимости этого разговора с женой. Они никогда раньше не выясняли отношений, а всегда перемалчивали все недоразумения, молча ссорились, молча мирились, и потом, когда они мирились, получалось, что никаких недоразумений и не было. А сейчас, когда все это облекалось в слова, – это как бы формулировалось, закреплялось и оставалось, и уже нельзя было сделать так, будто этого не было.

Если бы можно было снять трубку и прокричать в никуда: «Не трогайте, не препарируйте мою любовь, еще не все. А если разрежете – будет все».

– Если ты нас бросишь, мы сиротами останемся, – сказала жена.

– Не брошу, – сказал Смоленский. Подумал: «Вещество любви уйдет, и все».

Куда уходит вещество любви, доверия, постоянства? Откуда берется вещество предательства?..

– Я закажу себе ключи, – проговорил Смоленский.

– Не имеет значения, – сказала жена. – Я ведь все равно не сплю…

На другое утро Смоленский снова шел в клинику, входил в знакомую дверь хирургического корпуса, поднимался по лестнице.

Навстречу ему в кабинет УВЧ неровной цепочкой тянулись выздоравливающие дети. У одних были подвязаны руки, у других перебинтованы головы, и они походили на маленькое побитое войско.

Сразу ничего не добьешься

Федькин проснулся ночью оттого, что почувствовал себя дураком.

Бывает, внезапно просыпаются от зубной боли или оттого, что в ухо кто-то крикнет. Федькину в ухо никто не кричал, в его семье не было таких привычек, зубы у него тоже не болели, потому что были вставные. Федькин просто почувствовал себя дураком – не в данную минуту, а в принципе.

Федькин лежал и припоминал разные намеки от разных людей. Он, как правило, опускал намеки, не сосредоточивался на них, потому что не верил в то, что он дурак, и потому что знал: те, кто просит, всегда ругают тех, у кого просят.

Федькин смотрел в потолок. Потолок был белый, четкий, как листок бумаги, он сам его белил два раза в месяц. Федькину больше всего в жизни нравилось белить потолки: стоять на чем-нибудь высоком и водить над головой кистью – в одну сторону и в другую.

Федькин смотрел на свою работу, и настроение у него было грустно-элегическое.

А за окном между тем начиналось утро.

Утро начиналось для всех: для дураков и для умных. Федькин раскрыл пошире форточку, встал на цыпочки и поднял руки. Это был вдох. Федькин делал утреннюю гимнастику.

Потом он помылся и сел за стол, а жена подала ему завтрак. Завтракают все – дураки и умные. И жены тоже есть у всех. Иногда бывает, что у дурака умная жена, а у умного – дура.

У Федькина жена была не очень умная, но вовсе не дура. Она ходила по кухне, волосы у нее были собраны на затылке в хвостик и перетянуты резинкой от аптечной бутылочки.

Федькин посмотрел на ее хвостик и почувствовал угрызения совести.

– Зина, – сказал он, – а ты зря тогда за меня замуж вышла…

– Почему? – удивилась Зина и посмотрела на Федькина.

– Дурак я.

– Вот и хорошо, – сказала Зина.

– Что ж тут хорошего? – не понял Федькин.

– Спокойно…

Отворилась дверь, и на кухню вошла дочь Федькина – Лина. Полное имя было Лионелла – Федькин ее так назвал. Волосы у Лины были прямые и белые, ресницы тоже прямые и тоже белые.

– Пап, – сказала Лина, – я хочу в цыганский театр.

– Иди.

– Нет, я хочу поступить туда после десятого класса. Играть в пьесах.

– В каких пьесах?

– Ну… в каких… «Цыганка Аза», «Сломанный кнут»…

– Ты же не цыганка.

– Ну и что? В этом театре их нет.

– А где же тогда цыгане? – удивилась жена Федькина.

– Кочуют, – объяснила Лина.

«Дура, – равнодушно отметил Федькин. – В меня…»

Самое главное в этой жизни – точно определить свое место. Чтобы соразмерить запросы с возможностями.

Когда Федькин вышел в это утро на улицу, он все про себя знал. И ему стало вдруг спокойно, не захотелось никуда торопиться. Он медленно шел, дышал и смотрел по сторонам. Если бы он был умный, то прочитал какие-нибудь стихи вроде: «Октябрь уж наступил, уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей…» Но Федькин Пушкина не знал и просто думал: «Хорошо-то как, Господи…»

В холле перед кабинетом на красных плетеных стульчиках сидели люди, курили и беседовали, беспечно поводя руками. Они приходили сюда толкать и пробивать. Некоторые пробивали по два года. В первый год они расстраивались и даже болели на нервной почве, а ко второму году смирялись и находили определенное удовольствие в своей неопределенности.

У Федькина не было секретарши, поэтому к нему шли прямо из коридора. Он отсылал их к своей начальнице, а начальница – к следующему, более высокому начальнику, у которого были две двери и секретарша. Там проситель застревал между дверьми, и его отсылали обратно к Федькину. Это походило на круговорот воды в природе: вода испаряется, попадает на небо, с неба падает на землю и т.?д.

Когда в холле появился Федькин, все замолчали, и он понял, что накануне говорили о нем.

Прежде, когда Федькин шел мимо людей к кабинету, он напрягал лоб, лицо делал каменное, а взгляд устремлял в перспективу.

Сегодня Федькин свой взгляд никуда не устремлял, а просто остановился и спросил:

– Сидите?

– Сидим! – дружно отозвались те, кто толкал, и те, кто пробивал.

Федькин вошел в кабинет и закрыл за собой дверь, но дверь тотчас приотворилась, и в нее заглянул тощий и нервный молодой человек, как помнилось Федькину – чей-то сын. Он всегда грыз спички, и его пальцы от спичечных головок были коричневыми.

– Здравствуйте, – сказал молодой человек. – Вы меня помните?

– Еще бы, – сказал Федькин. – Как ваша фамилия?

Назад Дальше