Такая большая любовь - Морис Дрюон 7 стр.


Он продолжил описывать пейзаж: дома низкие, кирпичные. По улице идет старик и на ходу читает журнал. Служащие расходятся по конторам.

Раненые, притихнув, внимательно слушали Фейеруа.

Стекла задрожали от шума мотора.

— Это проехал большой военный грузовик, а на нем парни с ружьями, — пояснил Фейеруа.

— А женщины, какие женщины на улице? — спросил Мазаргэ.

Фейеруа коротко рассмеялся, обнажив красивые белые зубы.

— Абсолютно не из-за чего переживать, мой мальчик, — ответил он. — Уверяю тебя, ни одной хорошенькой мордашки.

— Да мне наплевать, хорошенькие они или нет, — отозвался Мазаргэ. — Мне не мордашку, а попку надо. Задницу мне, слышишь, задницу!

— Это ты за неимением своей… в порядке компенсации, — сказал Лувьель.

— Знаешь, ты тут не один такой, кому хочется, — прозвучал низкий бас с последней койки, — только мы из этого не делаем истории.

Фейеруа завернулся в одеяло, потом снова сел, посмотрел в окно и вдруг крикнул:

— Ого! Наконец-то красивая девушка!

— Правда? — удивился Мозаргэ. — А какая она?

— Блондинка, с косой, закрученной сзади в узел. И… ух, какая хорошенькая!

В этот момент вошел врач с обходом. Языковой барьер не давал ему возможности общаться с ранеными, и он был похож на ветеринара, который спрашивает пальцами и от пальцев же получает ответ. Медсестра, слушая его указания, кивала головой. Когда врач обследовал рану обитателя последней койки, у которого из живота торчала двенадцатисантиметровая дренажная трубка, тот глухо застонал сквозь сжатые зубы.

— Не хотелось орать перед этими гадами, — проворчал раненый, когда ему сменили повязку.

— Гады или не гады, но надо признать, что нас-то они все-таки лечат, — отозвался другой.

— Ну что за паскудство! — воскликнул Лувьель. — Они сделали все, чтобы разорвать нас на куски, а потом, после всего…

— Вот уж действительно: человечество — сборище идиотов! — назидательно пробасил парень с дренажом.

Утро прошло без приключений, но после полудня Фейеруа снова сообщил:

— Глядите-ка, опять та самая утренняя блондинка! Смотрит в нашу сторону.

И он приветственно махнул рукой и улыбнулся.

— Вот шалава, она нарочно повернула голову, — бросил Фейеруа, растягиваясь на койке.

Еще часа через два он снова объявил, что блондинка прошла мимо, но глаз не подняла.

— Думаю, это машинистка, — доверительно шепнул Фейеруа Лувьелю.

В шесть часов она появилась снова, и на этот раз Фейеруа торжествующе всех уверял, что она долго смотрела на их окно.

У него потребовали более детального описания: какова грудь, бока, бедра?

— Щиколотки? А вот на щиколотки я как-то внимания не обратил.

— Хорошие места в палате всегда достаются одним и тем же, — с досадой бросил Лувьель.

Ночь погружала обитателей палаты в тревожное оцепенение, а по утрам открывалась штора, и они опять обретали надежду. Шли дни, и постепенно на ритм больничной жизни, с ее измерением температуры, обходами, перевязками и кормежками, наложился совсем иной ритм, словно установилось другое время, в котором стрелка на циферблате подчинялась четырем ежедневным проходам блондинки под окнами палаты.

— Фейеруа, ты влюбился, — говорили ему.

— Да нет, вы что! Не видите, я же шучу.

Но остальные семеро тоже влюбились. Интрига, развивавшаяся за оконным стеклом, стала их достоянием. Им казалось, что они здесь уже целую вечность, и белокурая девушка проходила под окнами тысячи раз.

Их ничего больше не интересовало. Если Фейеруа случалось задремать среди дня, всегда находился кто-нибудь, кто кричал бы ему:

— Эй, Фей, скажи-ка, может, уже пора?

Все знали, что до войны Фейеруа был портным.

— Ох, и оденешь ты свою блондинку!

А Фейеруа думал: «Интересно, как же я сяду за свой портновский стол без ноги?»

Мазаргэ изнемогал. Он умирал от желания, ревности и уязвленной гордости и был готов на предательство. Он молил Бога, чтобы выйти из госпиталя раньше Фейеруа.

«И как, интересно, он будет выглядеть на своих костылях?» А у него, Мазаргэ, только бедро чуть-чуть не гнется, зато плечи — во! — и вид нахальный и победоносный. Уж он-то пройдется по городу, так пройдется!

Чтобы привлечь внимание к своей персоне, он без конца рассказывал всякие похабные небылицы. Но ему обычно бросали: «Заткнись, Мазаргэ!» — особенно если он начинал впутывать в свои приключения блондинку.

— Жаль, что ты не знаешь их чертова наречия, — заметил как-то Лувьель. — А то написал бы ей всякие нежные слова на большом листе бумаги, а потом отослал бы.

Тогда Фейеруа пришла мысль вырезать сердечко из старой увольнительной и приложить его к стеклу.

Наутро отекшее лицо Фейеруа осветила широкая улыбка.

— Она приколола на платье брошку в форме сердечка, — заявил он.

— А какое у нее платье?

— В зеленый цветочек.

Прошло еще два дня. И утром Фейеруа, к которому начали, по обыкновению, приставать с вопросами, сказал:

— Сегодня она не проходила.

Это был тот самый день, когда врач, ощупав ногу Фейеруа над культей, покачал головой, внимательно посмотрел на его температурный лист и сделал сестре знак глазами: «Ну, что я говорил!»

В тот же вечер Фейеруа, взглянув в сторону окна, прошептал:

— Ничего смешного в этом нет.

— В чем? — спросил толстяк Лувьель.

Фейеруа не ответил.

— Так что, сегодня вечером ты ее не видел? — настаивал Лувьель.

— Видел… Она проходила с другим…

— Так, может, это был ее брат!

— Да пошел ты! Все они шлюхи! — сказал Мазаргэ. — Им не сердечко в окне надо показывать, а…

— Заткнись, Мазаргэ! — крикнул парень с дренажом.

В палате воцарилось траурное настроение.

«Если у нее есть парень, это нормально, — думал Лувьель. — Но ведь могла же она хотя бы не ходить с ним так вызывающе под нашими окнами?»

Ночью Фейеруа сильно стонал, а утром так и не вышел из оцепенения, ни разу даже не посмотрев в окно. Палата с пониманием отнеслась к его печали.

А вечером, к удивлению всех, кроме врача, он взял и умер.

Тело его увезли, а койку застелили чистым бельем.

Мазаргэ подозвал медсестру с огромным бюстом и жестами объяснил ей, что хотел бы занять место Фейеруа.

Сестричка явно симпатизировала Мазаргэ, и он перебрался на другую койку.

Всю ночь он не сомкнул глаз. Волны воображения захлестывали его зелеными цветочками, белокурыми косами и розовым телом, чуть присыпанным веснушками.

И как раз, когда Мазаргэ наконец задремал, появилась сестра и подняла штору.

Он сразу проснулся и приник к окну, упершись лбом в стекло, как вопросительный знак.

— Черт! — крикнул он вдруг, упав обратно на подушку.

— Ты чего? Что случилось? Тебе плохо? — галдели раненые.

Мазаргэ изо всех сил пытался вернуть утраченное самообладание.

— Ну да, ясное дело, я с самого начала не сомневался, что Фейеруа нас просто обвел вокруг пальца, — сказал он. — Мне надо было самому убедиться.

По ту сторону окна не было ничего, кроме серой стены и нескольких мусорных куч.

И тогда Лувьель, закованный в белый гипсовый шишак, вдруг почувствовал на лице глупую сырость нежданных слез.

Апоплексический удар

Фредди Шовело

«Вас интересует, отчего умер Ла Марвиньер? — спросил наш приятель Магнан. — Не знаю. Он умер мгновенно, у меня на глазах, в тот вечер, когда объявили перемирие. Я не врач и не берусь вникать в причины, но мне кажется, он был сердечником. Он сам говорил. Необыкновенный был человек. Я и видел-то его всего два-три раза, но не забуду никогда.

Первый раз мы встретились в Нормандии, в низовьях Сены, в маленькой деревушке под названием Рейенвиль. Я приехал за донесениями связных и справился о нем. Мне ответили:

— Полковник Ла Марвиньер? Вы найдете его на генеральском командном пункте. Сами увидите. Высокий такой, худой и очень бледный.

Дивизионный командный пункт находился в доме священника. Можете себе представить: накануне его установили, а на следующий день уже сворачивают, и в саду кюре без конца трещат мотоциклетные моторы… Я вошел. Генерал был у себя: он изучал карту, а вокруг него столпились человек шесть старших офицеров. Он обвел красным карандашом широкий круг на карте. Младший офицер быстро строчил на пишущей машинке, отбивая себе пальцы; взад-вперед сновали дневальные. В углу, прислонившись к стене, одиноко стоял высоченный, какой-то нескончаемый человек с пятью нашивками на пилотке и рассеянно смотрел в пространство. Это был Ла Марвиньер. Он опирался на высокую, как у Людовика Четырнадцатого, трость, которая оканчивалась какой-то странной кожаной насадкой, видимо предназначавшейся для измерения, а вот чего, я не знал. Вид у него был скучающий. Похоже, все, что происходило вокруг, его не интересовало.

— Приветствую вас, — сказал он, прикладывая два пальца к пилотке. — Что это вы там принесли?

Пока он читал, я успел его разглядеть. Поистине, такого необычного лица я еще не видел. Крупное, удлиненное, со сломанным, вдавленным внутрь носом и огромными, навыкате, голубыми глазами, которые выползали из глазниц, как улитки. Моранж сказал как-то: “Когда Ла Марвиньер сидит за столом, все опасаются, как бы его глаза не упали в тарелку”. Мало того, на щеках, на висках — повсюду виднелись шрамы, а цвет лица отличался неестественной бледностью. Такими бледными становятся годам к двенадцати анемичные дети.

— Вы что-нибудь ели, старина? — спросил он меня. — Нет? Тогда идемте со мной, я приглашаю. Я больше не нужен, господин генерал? Можно идти? Мое почтение!

И он откланялся. Едва мы вышли из командного пункта, как началась бомбардировка. Над нами пикировали, поднимались и снова пикировали самолеты, дом дрожал. В деревне были брошены в беспорядке сотни две автомобилей. Метрах в тридцати от нас горел грузовик. Началась паника, и люди попадали ничком на землю. А Ла Марвиньер стоял у обвалившейся стенки, опираясь, по обыкновению, на трость, и ждал, когда все кончится. Каска так и осталась висеть у него на поясе. Очень неловко находиться рядом с полковником, который стоит во весь рост, когда тебе самому хочется вжаться в землю, распластаться, как все, и стать незаметным. Когда он слышал свист бомбы слишком близко, то слегка втягивал голову в плечи, а потом, уже после взрыва, снова принимался глядеть в небо. Вдруг сквозь грохот до меня донеслось:

— Да ложитесь же вы, старина! Я — другое дело. Я предпочитаю стоять прямо, потому что… я сердечник.

Бомбежка длилась минут десять — двенадцать. Наконец проснулась зенитная артиллерия, и самолеты убрались восвояси. Люди начали подниматься с земли. Один из них бежал мимо нас, крича как одержимый. Полковник остановил его тростью:

— Ну что? Худо пришлось? А я, как видишь, никогда не бегаю и до сих пор жив.

И кривая усмешка приподняла его редкие рыжеватые усики. А совершенно потерявший голову солдат кричал:

— Но, господин полковник! Вон, посмотрите! Это они сбросили!

В нескольких шагах от нас, за низкой стенкой, лежала неразорвавшаяся мина. Она устроилась в траве, как молодой кабанчик, разве что хвост был стальной и чуть длиннее. Трава вокруг еще дымилась. Вместо того чтобы отскочить, мой Jla Марвиньер подошел, провел рукой по стенке и начал придвигать к мине кожаный наконечник трости, приговаривая:

— Любопытно! Любопытно!

— Думаю, мы с вами еще легко отделались, господин полковник, — заметил я.

Он бросил “да!” и продолжал свое занятие. Потом, все так же улыбаясь уголком рта, спросил:

— Наверное, лучше ее не трогать, а? Кажется, бывают такие, которые взрываются с запозданием… Что вы об этом думаете?

Я с удивлением заметил, что солдат просто остолбенел. Он, прерывисто сопя, следил за движениями полковника, но больше не орал. Он успокоился».

Магнан помолчал, закурил сигарету и продолжал:

«Да, замечательный был человек. Это словами не передать, можно только почувствовать. Повелитель! После налета мы уселись в автомобили. У него была превосходная машина с флажком подразделения. Сначала он объехал все свои эскадроны, чтобы оценить урон от налета. А потом мы вошли в дом, где он устроил столовую. В одном из окон вылетело стекло, но стол был тщательно сервирован, тут же находился ординарец, одетый в белую куртку метрдотеля. Я не удержался и спросил:

— Давно вы здесь, господин полковник?

— Здесь? Мы прибыли нынче утром. А, это вас, наверное, удивила куртка Топара? Я считаю, что так надо. Видите ли, дорогуша, не понимаю, почему, если война, то надо полностью отказываться от своих привычек. Если есть возможность… Как вы полагаете? И потом, это поддерживает моральные устои войска. И он такой миляга, этот Топар: он готовит мне ванну, он знает все мои причуды. Топар! Капитаны уже обедали?

— Да, господин полковник.

— Прекрасно, подавай на стол.

За обедом — а это был настоящий обед, какого я давно уже не помнил, с отменным бордо, извлеченным из багажника, — Ла Марвиньер, заметив, что я разглядываю его с нескрываемым любопытством, сказал:

— Вы думаете, у меня не все в порядке с головой?

— Вовсе нет, господин полковник!

— А вы не стесняйтесь, говорите начистоту! Видите ли, моя бедная матушка наградила меня внешностью хоть и не такой уж приятной, но вполне сносной. Если бы она сейчас с небес могла видеть, во что я превратил свою физиономию! Нос, к примеру, — результат падения в конкуре. Моя лошадь получила эмболию[8], когда брала высокий барьер, и упала замертво. А это… — он показал на глубокий, как дыра, шрам на нижней челюсти, — след от пики одного улана в четырнадцатом году. Представьте себе, я-то был вооружен саблей! О, я занятный старичок! А вот это… — он потрогал розовое безволосое пятно над виском, — это меня задела пуля в Марокко. Остальное уже не так интересно, хотя я смело могу утверждать, что все воспоминания начертаны у меня на голове.

Он говорил, почти накрывая веками свои огромные глаза, нависающие над впадиной на месте носа. Обед подошел к концу…

— До свидания, господин полковник!

— До свидания, дружок!

И я уехал.

Восемью днями позже, как раз в пик сезонного спада воды в реке, меня послали с приказом к Ла Марвиньеру, занимавшему вместе с оставшимися в живых бойцами своих подразделений позицию в поле. Они стояли недалеко: километрах в пятнадцати — двадцати. Согласно приказу, полковнику надлежало как можно скорее переправиться через Луару. Дорога была спокойной, машин не попадалось, только несколько маленьких заплутавших групп спешили на юг догонять своих. И больше никого, разве что мычащие в поле недоеные коровы. Но мне вовсе не хотелось, чтобы меня за первым же поворотом как кролика схватили за шиворот. Наконец слева я услышал стрельбу.

“Ага, значит, Ла Марвиньер должен быть где-то здесь”. И верно: я подъезжал к деревне.

— Полковник? Он там, на ферме.

Еду на ферму, и что же я вижу? Посреди двора в большой лохани сидит Ла Марвиньер и принимает ванну. Рядом с ним на стуле висят брюки и гимнастерка, тут же прислонена трость Людовика Четырнадцатого, а напротив стоит ординарец с зеркалом. И Ла Марвиньер спокойно бреется. Потом я понял, что это был ритуал: он каждый день обязательно принимал ванну. Поэтому первоочередная забота ординарца на новом месте состояла в том, чтобы найти емкость, в которую полковник поместился бы целиком. Задача не из легких, если учесть его немалый рост. В то утро он встретил меня такими словами:

— А! Рад вас видеть! Я всегда спрашиваю себя, что сталось с теми людьми, с которыми я обедал? Назовите-ка ваше имя. Да! Магнан! Так оно и есть. Что там у вас на этот раз?

И он протянул мне свою огромную мертвенно-бледную ручищу.

— Приказ об отступлении, господин полковник.

— Об отступлении? Но я только и делаю, что отступаю. И куда, по-вашему, я должен отступать? Нас атаковали со всех сторон и, похоже, собираются уничтожить. Куда отступать?

Назад Дальше