Бальтазар - Лоренс Даррел 22 стр.


Согласно Бальтазару, я неверно понял саму природу страхов Жюстин в той их части, что имела отношение к Нессиму. Я, кажется, уже писал об инциденте с машиной: Жюстин ехала ночью на Нессимовом «роллсе» цвета моли через пустыню в Каир, чтобы встретиться с Персуорденом, и вдруг погасли фары. Ослепленная тьмой, она крутанула руль, и, слетев с дороги, машина запрыгала с бархана на бархан, выхлестывая из-под колес длинные струи песка, — как агонизирующий кит. Затем, «свистя как стрела», «роллс» врезался в очередной бархан и остановился, бормоча и подрагивая, засыпанный песком по лобовое стекло. К счастью, она не пострадала, и у нее хватило присутствия духа выключить мотор. Но что случилось с фарами? Пересказывая мне события той ночи, она говорила, что позже, когда осматривала машину, обнаружила подпиленные кем-то проводки — кем?

Насколько я помню, именно после этого случая ее страхи относительно Нессима приобрели реальные очертания. Она и раньше говорила: да, он ревнует; однако ни о чем подобном даже и речи не было — а трюк был в лучших традициях Александрии. Чтобы представить мои собственные опасения, особо богатой фантазии, я думаю, не нужно.

И вот в Бальтазаровых заметках я читаю о том, как дней за десять до аварии она увидела из окна студии Селима: он шел через лужайку к машине; уверенный, что никто за ним не наблюдает, он открыл капот и вынул из-под него маленький черный диск — у Нессима в офисе был диктофон, и вставляли в него точь-в-точь такие же, — по крайней мере, так ей тогда показалось. Селим завернул диск в тряпочку и унес в дом. Прежде чем предпринять что-то, она долго сидела у окна, курила и думала. Затем спустилась вниз, села в машину и погнала ее подальше в пустыню, чтобы осмотреть повнимательней. Под капотом был закреплен небольших размеров аппарат — ничего подобного видеть ей прежде не доводилось, ей, однако, показалось, что он похож на записывающее устройство. Проволочка шла куда-то в сторону приборной панели — должно быть, там, в путанице разноцветных проводков, был спрятан микрофон. Хотя микрофона она так и не нашла. Тем не менее она подрезала пилкой для ногтей проволочку в нескольких местах, ничего больше не трогая, — с виду прибор был в полном порядке. Вот тогда-то, по мнению Бальтазара, она либо вытянула нечаянно из гнезда, либо повредила по неосторожности другой проводок — тот, что шел к фарам. По крайней мере, она ему так сказала, хотя мне ни о чем подобном слышать от нее не доводилось. Если верить Бальтазару, она, столько раз заводившая со мной разговор о нелепой, непростительной нашей беспечности, об опасностях, которым мы себя подвергаем, на самом деле лишь подзадоривала меня, заманивала — и я болтался у Нессима перед глазами, как красная тряпка перед быком!

Но только лишь поначалу; позже, уверяет меня Бальтазар, явилось нечто, всерьез заставившее Жюстин подозревать мужа в неком заговоре против нее: а именно — убийство Тото де Брюнеля во время карнавального бала у Червони. Почему я раньше не писал об этом? Я ведь помню тот бал, я там был, но все же, хотя трагическое это происшествие как нельзя лучше соответствовало тогдашней атмосфере, прочие были и небыли заслонили его от меня. Александрия в то время была на удивление богата подобного рода неразгаданными тайнами. И хотя я прекрасно знал, каким именно образом Жюстин склонна была толковать сие печальное событие, сам я не очень-то ей тогда верил. И все же не могу понять, почему я даже не упомянул об этой смерти, хотя бы мельком. Как и следовало ожидать, истинное объяснение настигло меня месяцы и месяцы спустя: я уже сидел на чемоданах, собираясь покинуть Александрию — навсегда, как мне казалось, — вдвоем с девочкой, дочерью Мелиссы, дочерью Нессима. Клеа как-то раз, ночью, рассказала мне правду — из первых рук!

Карнавал в Александрии — мероприятие сугубо светское, и никаких календарных совпадений с религиозными празднествами любого толка. Мне кажется, когда-то его учредили члены трех-четырех могучих здешних католических семейств — пытаясь, может быть, хоть как-то сохранить чувство сопричастности противоположному берегу Средиземного моря — Венеции и Афинам. Но сейчас, по-моему, не осталось в Городе ни одной состоятельной семьи, у которой не стоял бы дома наготове шкаф, доверху набитый бархатными ломимо, в ожидании трех дней хаоса, — будь то копты, мусульмане или евреи. После Рождества карнавал — самый любимый в Городе христианский праздник; и дух, безраздельно царящий в течение этих трех дней и ночей, есть дух анонимности, всеобщей и полной: домино, зловещее черное бархатное домино, способное стереть без следа приметы лица и пола, — оно не позволит вам отличить мужчину от женщины, жену от любовницы, врага от друга.

Безумнейшие вихри темной воли Города выходят из подполья, ведомые и направляемые невидимыми демонами Хаоса, королями шутов, хозяевами праздника. Стоит лишь солнцу скрыться, и на улицах появляются маски — поначалу одиночки, пары; потом небольшие компании, с музыкальными инструментами, с барабанами — они оглашают песнями и смехом свой путь в какой-нибудь богатый особняк или в ночной клуб, где прихваченный ночным морозцем воздух уже омыт черномазым жаром джаза — перенасыщенным раствором, попеременным хрюканьем и взвизгом саксофонов и ударных. В бледном сиянии луны они вырастают как из-под земли, закутанные, подобно монахам, в черные плащи с капюшонами. Одинаковость костюмов сообщает им всем мрачное, униформное единство силуэта — в походке одетых в белое египтян сквозит тревога, тот самый сквозняк страха, что позже бросит щепоть перца в льющийся из окон безумный смех, — легкий полуночный бриз донесет его, быть может, до кафе на берегу; веселье на пределе, на грани безумия, срыва.

Голубоватая весенняя луна медленно карабкается вверх по крышам домов, по минаретам, по лохматым затылкам чуть потрескивающих пальм, и под ее лучами Город оживает, как просыпающийся от зимней спячки зверь: он распрямляет затекшие члены и с головой жадно уходит в музыку трехдневного веселья.

Выплескивает из погребков джаз и будоражит зимний тихий воздух проспектов и парков, долетает до берега, чтобы смешаться, может быть, с глуховатым рокотом винтов океанского лайнера в глубоководных руслах эстуария. Или вдруг слышишь и видишь на секунду рябь и плавные кривые фейерверков на черном небе — небо сворачивается по краям и вспыхивает разом, как загоревшийся лист копирки; сумасшедший смех в странной смеси с хриплым мычанием старенького парохода за пирсом — как будто забыли за воротами корову.

«Кто любит — бойся карнавала», — гласит поговорка. Появляются закутанные в черное ночные существа, и с их появлением все меняется, поначалу едва ощутимо. Город живет быстрее, жарче, воздух теплеет, и чувствуешь вдруг кожей лица первые легкие прикосновения весны. Carni vale — ежегодный праздник плоти, мумия сбрасывает на три дня пропитанные смолами бинты пола, имени и лица и нагой ступает во вседозволенность грезы.

Один особняк за другим распахивает двери — к сказочным чертогам, где пляшут отраженные языки пламени на фарфоре и мраморе, на латуни и меди, на графитно-черных лицах спешащих по неотложным делам слуг. И вдоль каждой улицы, поблескивая в сумеречном лунном свете, выстраиваются лимузины брокеров и игроков на бирже, как лайнеры в доке, терпеливые и спокойные сознанием собственной силы символы богатства, не способного дать обладателям своим настоящего покоя, спокойствия духа, ибо платить за него приходится душой — всей, без остатка. Они стоят тихо, опутанные паутиной лунного света, как молчаливый знак власти Машин, — ждут часа своего, и он не за горами; они стоят и смотрят, как мелькают в освещенных окнах маски, сцепившись тенями рук, похожие на черных медведей, завороженные ритмом черной музыки, одного из последних утешений белого человека.

Всплески музыки и смеха долетают, должно быть, до окошка Клеа — она сидит с доскою на коленях и терпеливо рисует, а маленькая кошка спит у ее ног в корзинке. Или — во внезапной паузе — возникший вдруг гитарный перезвон остается надолго, повисает посреди улицы в воздухе, отразившись многократно от стен, пока не смешается с ним пришедший издали голос, который взбирается по песне, как по лесенке, как со дна колодца. Или — ближе — крик о помощи.

Но что действительно придает карнавалу свойственный ему дух озорной и злой свободы, так это бархатное домино, — широким жестом предлагая на пробу универсальнейшую в мире маску и самую — втайне — желанную. Стать анонимом в анонимной толпе, не выдать себя ни полом, ни родством, ни даже выражением лица — ибо свихнувшаяся эта ряса с капюшоном оставляет доступными взгляду и свету только глаза, блестящие, как глаза арабских женщин — или медведей. И больше никаких опознавательных знаков, в тяжелых складках тонут даже контуры тела. Бедра, груди, лица — домино стирает все. И, скрытые под карнавальным ритуалом (как преступные желания в самых темных закоулках душ, искушения, сопротивляться коим бесполезно, импульсы воли на правах судьбы), лежат колючим грузом семена свободы, какую даже и представить себе человек осмеливается лишь невзначай. Вступает домино — и запретов более не существует. Все гениальнейшие в Городе убийства, все трагедии ошибок случаются во время карнавала; и большинство любовных драм завязываются и разрешаются в течение этих трех дней и ночей, когда мы — на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных, от самих себя. Едва надев плащ, поднявши капюшон, жена теряет мужа, муж — жену, любовник — любовницу. Воздух становится хрустким от запаха кровной вражды и дурачеств, от ярости драк, от отчаяния, от агонии поисков — ночь напролет. Кто твой партнер по танцу: мужчина? женщина? — как знать? Темные токи Эроса, в иные времена в глубокой тайне пробивающие путь в бетонных дамбах, в крепостях, охраняющих сердца и души, получают вдруг свободу перехлестывать через вершины гор, как валы потопа, и принимать по желанию многообразные формы чудищ — тех неведомых нам отклонений от нормы, которыми, сдается мне, лишь и питаются людские души, — им место на Брокене или в Иблисе. Сатир, забывший о собственной сути, и потерявшая память менада могут встретиться здесь — и вспомнить вместе. Как можно не любить карнавала, когда совершаются — и искупаются — все грехи, когда каждый счет предъявлен к оплате, когда исполнимы самые невероятные желания — без вины, без колебаний, без боязни быть наказанным — по совести ли, по закону?..

И лишь в одном я слукавил — даже домино оставляет возможность другу либо врагу найти тебя в толпе: руки. Руки любимой, увидь ты их хоть раз, приведут тебя к ней в самой гуще безликой толпы. Или, если нужно, она наденет, как Жюстин надевает обычно, приметное колечко — резную инталию из слоновой кости, найденную в склепе византийского юноши, — на указательный палец правой руки. Только и всего, этого достаточно. (Молите Бога, чтоб не оказаться вам в положении бедняги Амариля: он встретил — наконец — на карнавале совершеннейшую из женщин, но так и не смог уговорить ее снять капюшон и маску. Всю ночь они провели на траве у фонтана, говорили, занимались любовью — бархатная маска к бархатной маске, глаза в глаза. Вот уже год, как он мечется по городу, как безумный, пытаясь отыскать пару рук. Но руки днем так между собой похожи! Она поклялась, эта женщина, прийти на следующий год на то же место, и на пальце у нее снова будет колечко с желтым камнем. И вот сегодня всю ночь ему ждать у пруда и фонтана пару женских рук — он ведь может и не дождаться. А вдруг то был африт или вампир — кто знает? Годы спустя в другой книге, в другом контексте он ее снова встретит, почти случайно, — но не здесь, не на этих страницах, и где узор рожденных под несчастливой звездою любовей и без того уже слишком запутан…)

Вот ты идешь по темным улицам, спокойный, как неопознанный убийца, и все твои следы заметает за тобою черный плащ, а свежий зимний воздух холодит тебе веки. Встречные египтяне искоса поглядывают в твою сторону, они не знают, улыбаться им при твоем появлении или пугаться. Чувство неопределенности овладевает ими в первый же день карнавала — как это все понимать? Ты проходишь мимо и посылаешь им горящий взгляд из-под низко надвинутого капюшона и радуешься, видя, как они вздрагивают и отворачивают лица. Другие домино, во всем тебе подобные, выходят из-за каждого угла, смеются, поют на ходу, поспешая на праздник — в особняк или в ночной клуб по соседству.

По дороге к Червони, петляя по узким улочкам возле греческой патриархии, думаешь о других карнавалах, может быть, даже в других городах, но с тем же градусом веселья и безумия, с тем же великим даром безличия. О странных происшествиях, когда-то приключившихся с тобой. На одном из углов рю Барту в прошлом году — звук бегущих ног за спиной и оклик. Человек в домино выхватывает кинжал и, приставив его тебе к горлу, кричит, как раненое животное: «Элен, если ты и на этот раз попытаешься удрать от меня, клянусь тебе, я убью…» — и слова умирают, не успев родиться, когда ты снимаешь маску; он бормочет, заикаясь, извинения, поворачивает прочь и, вдруг взорвавшись рыданиями, бросается грудью о чугунную ограду. Элен уже исчезла, и всю оставшуюся ночь ему искать ее, искать!

В подворотне в колдовском полусвете тусклого уличного фонаря сцепились две фигуры в черном — в молчаливой, жуткой, яростной схватке. Вот — упали, перекатились из темноты в пятно света, затем обратно во тьму. И ни слова, ни звука. На Этуаль висит на балке человек со сломанной шеей; но ты подходишь ближе, и — это всего лишь домино зацепили за гвоздь. Господи, как странно: чтоб получить свободу от греха, мы выбрали самый характерный символ Инквизитора, плащ и капюшон испанской инквизиции.

Но не все наденут домино — кто-то из суеверия, кто-то просто оттого, что в переполненных комнатах в домино жарко. На улицах Города будет много пастушек и арлекинов, Антониев и Клеопатр, будут толпы Александров. И, пройдя через чугунные ворота фамильного особняка Червони, показав билет привратнику, окунувшись в тепло, и свет, и хмель, ты увидишь, силуэтами на темном фоне, очертания знакомых — хорошо и не очень — фигур, тех, кто внушает радость, и тех, кто внушает страх, преображенными в шутов и клоунов или закутанными в черное бархатное Ничто, — в едином адском хороводе, редкостном, беспорядочном, веселом.

Как наркотик из шприца, в потолок брызжет смех и летает потом по комнатам пухом из разодранной перины. Два струнных бэнда, придавленные весом голосов, работают в коротком задыхающемся ритме джаза — как равномерно пульсирующего воздушного насоса. Разбросанные тысячами в бальных залах гудки и пищалки — наступишь: пищит — заглушают, рвут на части музыку, и тугой совокупный вес цветных полосок серпантина уже давит на плечи танцующих, словно колышутся водоросли у берегов тропического острова, прилепившись к гранитным клыкам скал, и беспорядочная вьюга танца наметает на вощеном полу сугробы резаной бумаги — по колено глубиной.

В ту самую ночь, первую ночь карнавала, в особняке у Нессима был званый обед. На длинных диванах в холле ждали своих хозяев домино, и тлели отблески свечного пламени на лицах Жюстин и Нессима, оправленных в тяжелые рамы, — в числе прочих портретов, развешанных по стенам уродливой, но с такою роскошью обставленной столовой залы. Лица, написанные маслом, отражались в лицах живых, со следами медленной работы душевных недугов и смут, и сливались воедино — в классической роскоши света свечей. После обеда, согласно обычаю, Жюстин и Нессим отбывали на ежегодный бал к Червони. По обычаю же, Наруз в последний момент позвонил, извинился и сказал, что на обеде присутствовать не сможет. Он приедет к десяти, с последним ударом часов, как раз чтобы успеть подхватить с дивана домино, пока хозяева и гости, болтая и пересмеиваясь, еще не уехали на бал.

Как всегда, он предпочел бы приехать в город верхом и оставить лошадь у плотника, но случай был особый, и он заставил себя втиснуться в старомодный костюм из синей саржи и даже повязал галстук. Костюм был далеко не лучший, но это не имело значения, все равно под домино его не будет видно. Он шел легко и быстро через полутемный арабский квартал, впитывая на ходу знакомые виды и запахи, и только на углу рю Фуад, увидев первых ряженых, обнаружил, что уже добрался до границ европейского города.

Назад Дальше