Мертвая голова (сборник) - Александр Дюма 24 стр.


– Стойте!

Это слово произвело магическое действие: казалось, все замерли и устремили к Бруно тысячи любопытных взглядов.

– Чего тебе? – спросил палач.

– Хочу исповедаться, – ответил Бруно.

– Священника здесь нет, ты сам сказал ему уйти.

– У меня есть свой духовник. Вон он, тот монах, слева в толпе. Я буду исповедоваться только ему.

Палач отрицательно покачал головой, но люди, слышавшие слова Бруно, стали кричать: «Исповедника! Исповедника!» Дабы не злить толпу, палач вынужден был уступить. Все расступились перед монахом: это был невысокий молодой человек, почти мальчик, с темным цветом кожи, совсем худой. Он подошел к телеге и взобрался на нее. Бруно упал перед ним на колени. Это послужило знаком для всех: на мостовой, на улицах, на балконах, на крышах – всюду люди тотчас же опустились на колени. Один только палач остался сидеть верхом на лошади, да его помощники продолжали стоять, точно этих проклятых людей происходившее не касалось. Монахи запели соборную молитву, чтобы заглушить своими голосами исповедь.

– Я тебя долго искал, – сказал духовнику Бруно.

– А я ждал тебя здесь, – ответил Али.

– Я боялся, что они не сдержат данного мне слова, – продолжал Паскаль.

– Они выполнили свое обещание, я на свободе, – произнес юноша.

– Но теперь слушай меня внимательно.

– Да, да, говори.

– Справа от меня… – Бруно повернулся в сторону всем телом, так как его руки были связаны и иначе он никак не мог указать направление. – На том балконе, обтянутом золотыми тканями…

– Да, я вижу.

– Там женщина, молодая, красивая, с цветами в волосах…

– Вижу ее. Она стоит на коленях и молится, как и все остальные.

– Эта женщина – графиня Джемма де Кастельнуово.

– Кажется, под ее окном я ждал тебя, когда ты был ранен в плечо, – вспомнил Али.

– Да, эта женщина – причина всех моих несчастий. Она толкнула меня на мое первое преступление. Из-за нее я здесь.

– Я понял, отец.

– Мне не умереть спокойно, если она останется жить, счастливая и всеми почитаемая.

– Не тревожься об этом, – сказал мальчик.

– Спасибо, Али.

– Дай мне поцеловать тебя, отец.

– Прощай.

– Прощай.

Молодой монах поцеловал осужденного так, как это обыкновенно делает священник, давая грешнику отпущение грехов, затем спрыгнул с телеги и смешался с толпой.

– Вперед! – сказал Бруно.

И вся процессия повиновалась ему, будто он имел право командовать.

Все поднялись. Джемма, с улыбкой на устах, снова заняла свой трон. Шествие все приближалось к концу своего пути.

Подъехав к виселице, палач слез с лошади, поднялся на эшафот, взобрался по лестнице на перекладину и укрепил там свое знамя цвета крови. Удостоверившись, что веревка привязана хорошо, он сбросил верхнее платье, чтобы ничто не сковывало его движений. Тотчас же Паскаль соскочил с телеги, отстранил людей, желавших ему помочь, стремительно поднялся на эшафот и встал у лестницы. Монах поставил свой крест перед Бруно, чтобы приговоренный мог видеть его во время агонии. Конвой образовал вокруг эшафота круг, внутри которого остались только белые и черные монахи, палач, его помощники и сам осужденный.

Паскаль спокойно поднялся по лестнице, по-прежнему никому не позволяя помогать себе. Балкон Джеммы находился прямо напротив него. Некоторые даже заметили, что он посмотрел в сторону графини с улыбкой. В следующий момент палач накинул осужденному веревку на шею и сбросил с лестницы, а затем сам соскользнул по веревке с перекладины и всей своей тяжестью навалился на плечи жертвы. В это же время помощники палача, хватаясь за ноги Бруно, тянули его вниз. Но веревка не выдержала такой тяжести, и все висевшие на ней – приговоренный, палач и его помощники – покатились на эшафот. Первым поднялся Паскаль Бруно. Руки его во время казни развязались. Он поднялся в полной тишине. Из груди Паскаля с правой стороны торчал кинжал, который палач успел вонзить в него по самую рукоять.

– Негодяй! – воскликнул Бруно, обращаясь к палачу. – Негодяй! Ты не достоин быть ни палачом, ни бандитом! Ты не умеешь ни вешать, ни убивать!

С этими словами он вырвал кинжал из груди и вонзил его себе в самое сердце.

В толпе раздались страшные крики, началась давка: одни бросились прочь с площади, другие, наоборот, устремились к эшафоту. Тело Паскаля Бруно унесли монахи, а палача растерзал народ.

Вечером после казни князь де Карини обедал у монреальского епископа. Джемма, которая не могла быть принята у прелата, оставалась на вилле. Вечер был великолепен. В одно из окон комнаты, обтянутой голубым сатином, ясно можно было видеть остров Аликуди, а если приглядеться получше, то и острова Филикуди и Салина. Из другого окна открывался вид на парк, где росли апельсиновые, гранатовые деревья и пинии. Справа была видна гора Пеллегрино, от самого основания до вершины, а слева можно было разглядеть вдалеке Монреаль. У этого-то окна, где произошла сцена, открывающая наше повествование, и сидела графиня Джемма де Кастельнуово, внимательно разглядывая древнюю резиденцию нормандских королей. Она пыталась угадать в каждом спускавшемся к Палермо экипаже карету вице-короля. Но вот настала ночь, предметы потемнели, и их уже совершенно невозможно было различать. Графиня вернулась в свою комнату, вызвала камеристку и, уставшая от пережитых за этот день волнений, легла в постель. Она приказала закрыть окно, выходившее на море, опасаясь, как бы во время сна ее не продуло ветром с моря, другое же окно, наоборот, велела оставить приоткрытым, чтобы в ее комнату свободно проникал воздух парка, насыщенный запахом апельсинов, жасминов и сосен.

Князь довольно поздно возвращался от гостеприимного хозяина: часы на башне собора, построенного Вильгельмом Добрым, пробили одиннадцать, когда он сел в карету, запряженную его лучшими лошадьми. Получаса ему было вполне достаточно, чтобы доехать до Палермо, расстояние же от города до виллы он преодолел за пять минут. Князь спросил камеристку, где графиня, и получил ответ, что та очень устала и легла около десяти часов.

Князь быстро поднялся в комнату своей возлюбленной и хотел открыть дверь, но та оказалась заперта изнутри. Тогда он подошел к другой, потайной двери, что вела прямо в альков Джеммы и располагалась позади ее постели. Князь бесшумно открыл дверь и тихо вошел, боясь потревожить сон прекрасной графини. Очарованный ею, он на мгновение остановился. Алебастровая лампа, подвешенная к потолку на трех жемчужных нитях, мягко освещала комнату и совсем не мешала спящей. Князь склонился над Джеммой. Одеяло почти совсем не закрывало ее, а вокруг шеи было намотано боа, темный цвет которого выгодно оттенял белизну ее кожи. Князь, замерев, любовался этой неземной красотой. Но вскоре его поразила неподвижность Джеммы: он наклонился к ней еще больше и заметил странную бледность ее лица. Тогда князь приложил ухо к ее груди – Джемма не дышала. Он взял ее за руку, но она была холодна как лед. Князь крепко обнял любимую, чтобы согреть на своей груди, но в ту же секунду отстранился, испустив крик ужаса: голова Джеммы скатилась на пол.

На следующее утро под окном нашли ятаган Али.

Елена

Из всех парижских театров Большая Опера[18] – это именно тот театр, в который реже всего ездят смотреть на сцену. Хотя эти слова очень нелестны для сочинителей опер и балетов, однако же надо признаться, что это правда, даже если бы Сильфиде пришлось потерять крылышки, а дочери Дуная утонуть в недрах собственного отца. Такое признание тяжело, но необходимо. Увы! Приезжают смотреть балет, чтобы увидеть нечто другое; приезжают слушать певцов, чтобы услышать нечто иное.

В самом деле, «театра» больше в зрительной зале, чем на сцене, «театр» везде: в прелестных личиках – веселых и надушенных, свежих и розовых, которые грациозно выглядывают из лож; в светлых или черных кудрях, вьющихся по белым плечам, которые по очертаниям и формам красивее и изящнее статуй Кановы. Театр в улыбке, во взглядах, которые ищешь, смущенный и беспокойный. Уверенные и обольстительные, они идут к тебе сквозь молчаливую толпу, как надежда входит в сердце. Да, театр во всем этом, и еще более в задушевных разговорах, которые ведутся вполголоса и из которых ни одно слово не теряется.

Отнимите у Оперы эти создания, которые могут жить только при свете ее свечей, при блеске ее солнца; отнимите у нее все эти цветы, которые падают из одних рук в другие, – и Оперы не станет, Опера умрет.

Однажды после представления «Роберта» один из посетителей Оперы, у которого спросили его мнение о спектакле, ответил:

– Разумеется, это бесподобная музыка, вдохновенная, утонченная, но она не будет иметь успеха в Опере – в ней слишком много грохота, ничего не слышишь, когда разговариваешь.

Но все это – домашние тайны, и я очень неосторожен, что рассказываю их. Болтовня была бы превосходным занятием, если бы не заставляла нас проговариваться. И поскольку из всех пороков болтливость – самый несносный и самый непростительный, то я пускаюсь в рассказы про все эти маленькие тайны cepдца и мыслей, которые часто скрываются под бриллиантами и цветами, под улыбками и слезами.

Месяц тому назад я встретился в Опере с другом детства, я не видел его лет пять. В наши года это очень много: и сердце, и лицо меняются, особенно лицо, если оно подверглось испытанию самых разных климатов. Именно это и случилось с моим другом. Он путешествовал по морю, два года прожил в Мексике; горячее солнце порядочно закоптило его. Неудивительно, что я никак не мог его узнать.

Он подошел ко мне и подал руку. Я пожал ее, подумав: «Я его не знаю», но так как подобные случаи происходят нередко и человек, вращающийся в свете, вовсе не обращает внимания на такие мелочи, то и я с улыбкой поглядел на незнакомца и приветливо произнес:

– Добрый вечер, мы очень давно не виделись.

Прошу заметить, как ловко построена эта фраза: я не сказал ему ни «вы», ни «ты».

– Да-да, – ответил мне незнакомец, – прошло уже несколько лет, и я очень рад, что ты узнал меня.

Положение мое становилось затруднительным. Он прибавил:

– Ты льстишь мне, как и должен друг детства. Когда ты вернешься из дальнего путешествия, я отблагодарю тебя тем же.

Как теперь признаться ему, что я вовсе не знаю его и лишь из слепой вежливости принимаю его в число своих друзей? Прямая дорога – самая короткая и самая удобная, не раз говаривали мне, поэтому я взял его за обе руки, сжал их по-дружески и сказал с улыбкой:

– Нет, мой милый друг, я не принимаю твоих похвал, потому что вовсе их не стою. Я уверен, что знаю тебя очень близко, но в эту минуту совершенно не узнаю тебя.

– Прекрасно, ты откровенен, но, признаюсь, я очень огорчен: видимо, мексиканское солнце не на шутку обезобразило меня. Здесь, в Париже, все встречают меня с недоумением. Решительно никому не советую путешествовать по Мексике: когда оттуда приезжаешь, друзья тебя не узнают… Не хочу мучить тебя дольше…

И он назвал свое имя.

– Ах! Милый мой Гастон! – закричал я. – Прошу у тебя прощения, но сердце мое не виновато. Не хочу льстить тебе… но в самом деле ты немного переменился… Надеюсь, ты надолго останешься в столице?

– Это зависит от нашего министра иностранных дел, он держит мою судьбу и мои поездки в своих руках.

– Он, кажется, во зло употребляет свою власть.

– А ты?.. Ты расставался с Парижем? Путешествовал в Версаль и Сен-Клу?

– Я ездил и подальше.

– Не важно, – произнес Гастон, взяв меня под руку, – ты, верно, знаешь всю Оперу?

– Наизусть.

– Так познакомь меня с ней!

– Изволь, но за это я не попрошу тебя познакомить меня с Мексикой: я вовсе не завидую физиономии, которую ты оттуда привез.

– Позже ты сделаешь мне комплименты, а теперь я задам тебе только один вопрос.

Он насильно вывел меня в коридор.

– Видишь ли ты, – сказал он мне, – эту молодую даму в третьей ложе?

– Вижу.

– Знаешь ее?

– Разумеется.

– Заметил ли ты, как она бледна?

– И уже не первый день…

– Она, мне кажется, тоскует и страдает…

– Страдает, да…

– Кто она?

– Графиня де Сен-Жеран.

– Когда я вошел в залу, ее бледное лицо поразило меня – оно неподвижно, словно из мрамора. Графиня не двигается и выглядит, будто сидячая статуя. А теперь, когда начался третий акт, слезы навернулись на ее глаза. А всего страннее мне показалось то, что она, по-видимому, вовсе не замечает, что плачет: слезы медленно текут по ее лицу, а она и не думает отирать их. Лицо сохраняет прежнюю неподвижность – неподвижность чрезвычайно горькую и печальную, уверяю тебя. За этой бледностью явно скрывается душевное страдание.

– Ты прав, за ее бледностью и слезами скрывается самая плачевная история. Давно уже я слежу взглядом и мыслью за этой женщиной, которую я знал в прежнее время… не полумертвой и убитой, как теперь, а молодой, беспечной и веселой, как ребенок… Она улыбалась при каждом слове и радостно пела, как поет полевая птичка на восходе солнца.

– Ах, друг мой, – сказал мне Гастон, – не любопытство, a участие, самое чистое, самое искреннее участие заставляет меня просить, чтобы ты рассказал мне эту историю.

– Хорошо, пойдем и сядем в фойе. Я расскажу тебе, как я увидел ее в первый раз и что узнал или разгадал о ее жизни, в которой так много страдания.

В фойе было немного народа, однако мы выбрали самый уединенный угол.

– В моем рассказе, – сказал я Гастону, – не будет последовательности. Я расскажу тебе в произвольном порядке о том, что видел сам, о том, что пересказали мне другие. То, что я сам видел, произошло в течение двух визитов, которые я нанес генералу Сен-Жерану, причем между визитами моими прошло более года. Меня представили ему, когда он был еще полковником; он жил тогда, кажется, в Перпиньяне, я в продолжение шести месяцев вместе с офицерами его полка бывал у него каждый вечер.

Много времени спустя, проезжая случайно через Мец, я узнал, что полк Сен-Жерана стоит тут. Я решил, что обязан нанести ему визит. Тогда ему было лет пятьдесят: черты его были грубыми, выражение лица – мрачным, голос – жестким, глаза – проницательными. В полку его очень боялись, поскольку был он с подчиненными строг до нелепости, упрям в поведении; его не стали бы терпеть, если бы он не был удивительно храбр, честен и благороден.

Он казался настоящим воином старых времен. Только случая не доставало ему, чтобы сравниться с известнейшими полководцами. Все воспевали его видимые недостатки из уважения к достоинствам, которые он мог продемонстрировать; и этот человек был замечателен уже тем, что заставлял уважать себя и считаться с собой.

Мне говорили, что полковник женился. Я предполагал, что он, подобно многим другим, женился по расчету. Думая о летах и о наружности графа, я представлял себе его жену уже не молодой, но еще и не старой. Я мысленно видел ее печальной и молчаливой, очень послушной, с глазами, еще блестящими от слез, недавно отертых. Я искренно жалел ее.

Я поехал к полковнику, он принял меня в маленькой гостиной на первом этаже. Стеклянные двери были открыты и выходили в красивый ухоженный сад, полный цветов. Я наслаждался их нежным благоуханием; ветви сиреневых кустов, качаясь от ветерка, заглядывали в комнату, птички пели на деревьях, все вокруг нас дышало радостью. Мы толковали обо всем на свете, о службе, военной дисциплине, стратегии и многом другом.

Мы говорили больше часа, как вдруг раздался голос из соседней комнаты – голос молодой женщины, свежий и чистый. Она весело напевала какую-то песню.

– Замолчи, Елена! – закричал полковник, отворяя дверь. – Я занят, перестань шуметь.

– Кто там? – спросил я, будучи сильно удивлен звуками этого веселого и беспечного голоса и реакцией полковника. Я и не подумал, что вопрос мой звучит неприлично.

– Моя жена и ее сестра работают в кабинете, – ответил он.

Я решил, что поет ее сестра, молоденькая и незамужняя.

Мы продолжили прежний разговор; полковник рассказывал мне про свои военные походы, я слушал его рассеянно. Никогда еще не казался он мне таким холодно-строгим, никогда еще я не чувствовал, какую ледяную атмосферу распространяет вокруг себя этот человек.

Назад Дальше