Рецидивистка - Звягинцев Александр Григорьевич 6 стр.


Литягин за прошедшие годы изменился не сильно. Разве что похудел и посмуглел еще больше. А так как был жилистым, кучерявым, цыганистого типа мужичком, так и остался. И привычка та же — смотрит куда-то в сторону, изредка бросая на собеседника цепкий, оценивающий взгляд.

— Здравствуйте, гражданин Литягин, — уважительно, но в то же время официально поздоровался Вязалов.

— Здравствуйте, гражданин прокурор, — спокойно ответил тот.

Вязалов какое-то время помолчал, пытаясь угадать, как себя поведет Литягин, в каком он психологическом состоянии — настроен агрессивно, будет права качать или можно говорить спокойно. Но по художнику понять что-то было трудно. И прокурор неожиданно разозлился на самого себя. Чего ты тут перед ним елозишь? Не хочет выходить — пусть сидит. И пропади все пропадом. Что, ему перед этим Литягиным теперь чечетку покаянную бить? Не он, Вязалов, так другой бы прокурор оформил ему срок. Время было такое. Вот пусть на время и жалуется.

— Что-то я вас не пойму, гражданин Литягин, вас досрочно освободили, а вы выходить не хотите, — сухо сказал он. — Неужели так на зоне понравилось? Не верю. Тогда чего вы добиваетесь?

Художник пожал плечами.

— А у вас время есть, гражданин начальник?

— В смысле?

— Ну, вы меня выслушать можете? Я готов объяснить все, но в двух словах не получится. Тут разговор обстоятельный нужен.

— Время у меня есть. Я готов вас выслушать.

Литягин положил ногу на ногу, обхватил ладонями колено и начал неторопливо рассказывать:

— Вы вот правильно говорите, что на зоне человеку нравиться нечему. Потому что зона — это обвал на тебя дерьма. Оно льется на тебя беспрерывно, окружает со всех сторон, душит, давит… Я когда сюда попал, то, честно говоря, подумал, что долго не протяну и очень быстро здесь сдохну. Не представляете, как мне стало страшно от всего… И главное — вонь. Вонь вообще, и человеческая вонь особенно. Понимаете, глаза можно закрыть, уши заткнуть, а от вони не спрячешься, даже если дышать ртом…

Литягин прикрыл глаза, и лицо его исказила гримаса отвращения.

— А потом я вдруг понял, что надо сопротивляться. Надо жить, а что со мной будет — Бог разберется…

— Вы что — верующий?

— Ну, как верующий… Я верю, что есть кто-то, кто видит и слышит тебя… И судит… Это именно тот, кто дал тебе, за что в этой жизни держаться. А вот сможешь ли ты держаться, тут уже твое дело. Хочешь — держись, даже если кровь из-под ногтей, а хочешь — разжимай пальцы и вались в преисподнюю…

Литягин помолчал.

— У меня детство было тяжелое, бедное. Мать была строгая до свирепости, но зато в душу не лезла, не мешала. А отец был больной человек, который не мог обеспечивать семью. Он мне постоянно читал, когда у него были силы… Читал все подряд, а я запоминал. Ну еще я любил рисовать и лепить. Помочь мне родители тут ничем не могли, потому что сами к этому делу не имели никакого отношения. Был у нас в городе Дворец культуры текстильщиков, а там кружки рисования и лепки. Вот я туда и ходил, благо там все было бесплатно… Советская власть она же разная была, — усмехнулся художник.

Вязалов взглянул на него удивленно — он готовился совсем к другим речам.

— В общем, детство и юность прошли не зря — я понял, что в этой жизни могу быть только художником. Вот за это мне и нужно держаться. Как — это уже другой вопрос. Правда, когда я стал сознательно заниматься творчеством, то понял, что скульптурой заниматься не смогу…

— Почему? — не понял Вязалов, который всю жизнь был совсем далеким от искусства человеком.

— Ну, почему… Потому что скульптура — это монументальное искусство. Тут нужны мрамор, бронза, металлические конструкции, сварочные аппараты… очень много чего материального нужно. Мне это было взять негде. И потом скульптура — она должна жить в нашей социальной среде, быть частью ее… Понимаете? Она должна стоять на площади, быть вписанной в нее — тогда она работает, тогда она живет. А кто меня с моими фантазиями на площадь при советской власти пустит?

— А при другой власти? — вдруг вырвалось у Вязалова. — При другой власти, думаете, пустят?

Литягин равнодушно пожал плечами:

— Не знаю. Всякая власть давит. Но по-своему. Какая тупо и грубо, какая хитрее и умнее… Вы не думайте, я по поводу никакой власти не заблуждаюсь… Ну да черт с ними, — махнул рукой художник. — В общем, понял я, что заниматься скульптурой — нереально. За что же мне в жизни держаться? Осталось одно — живопись. А раз так, надо учиться. И я приехал в Москву и поступил уборщиком в Третьяковскую галерею. Зарплата, конечно, мизерная, но прожить можно. Зато быстро убрался, полы помыл — и можешь смотреть картины, вбирать их в себя… В полной тишине и одиночестве… Это был кайф. Ну а потом сам уже рисовал дома… И так меня все это забрало, что мне с людьми стало тяжело, просто невыносимо… Потом как-то незаметно исчезла жена, потому что поняла, что я ее просто не замечаю. Я вдруг оказался в каком-то вакууме. Вокруг меня не было ни одного человека, а я на это не обращал никакого внимания…

Литягин покачал ногой и еще сильнее сцепил пальцы рук.

— А потом я из галереи ушел… Может, просто потому, что напитался живописью… Но жить-то надо. И оказался я на каком-то заводе совершенно неожиданно подсобным рабочим… А там работали с бронзой и латунью. И стал я для себя из этого металла некие фигурки делать, такие абстрактные композиции…

— А почему на заводе, а не дома?

— Так ведь для этого инструмент нужен, тиски, напильники, печи там всякие… Металл-то руками не помнешь, не оторвешь… Ну а сделанное кому-то дарил, что-то у себя дома хранил…

— Выносили, значит, с государственного предприятия, — констатировал Вязалов, напоминая Литягину, что инкриминировали ему тогда при предъявлении обвинения.

Тот легко рассмеялся:

— Точно, был несуном. Так что посадили вы меня вполне законно, гражданин начальник. А потом я то, что вынес с завода, стал таскать продавать на толкучку, где разные люди, в том числе художники, терлись…

— И много денег выходило?

— Денег? Да нет… Да вы поймите, гражданин начальник, ну что для меня деньги? Да ничего. Ведь самое большое счастье, когда у тебя что-то такое выходит… Чего раньше не было и что никто, кроме тебя, сделать не может… С несколькими художниками я познакомился, они приходили ко мне и видели мои картины, которые я писал просто для себя… И стали их кому-то рекомендовать, кому-то пристраивать, в том числе и иностранцам… Собственно, вот так всё само собой и получилось… То, что я какие-то законы нарушаю, мне и в голову не приходило. Я вообще человек, живущий вне законов, — их не знаю, и мне знать их не нужно…

— Ну, что-то же знать нужно? — не выдержал Вязалов.

— Божьи заповеди я знаю и чту: не убивай, не произноси ложного свидетельства, не желай ничего, что у ближнего твоего…

— Это хорошо. Но жить в обществе нужно все же по законам светским и их соблюдать. Ежели так жить начнут, вне законов, все, — загорячился прокурор, — тут такое начнется…

— Начнется, — согласился художник.

— Ведь даже тут у вас на зоне такие волки сидят, что дай им волю, они всех сожрут!

— Я знаю. Сожрут…

— Наверное, есть и не очень виноватые, и не очень опасные, есть такие! Но ведь сколько преступников и рецидивистов!

Прокурор замолчал, устыдившись собственной горячности. Он словно пытался объяснить этому странному, не от мира сего человеку, что его, Вязалова, жизнь все-таки тоже была прожита не зря и занимался он не за страх, а за совесть делом, без которого страны просто не может быть.

— Я согласен с вами, — с пониманием и сочувствием глядя на него, произнес Литягин. — Я тут таких гадов навидался, что у меня к вам никаких претензий нет. И работа ваша вполне даже нужная, хотя и скажу вам, что очень неблагодарная.

— Так почему вы выходить не хотите?

— Да все очень просто. У меня тут несколько работ неоконченных осталось. И есть несколько человек, которых я должен нарисовать. Понимаете, должен! У них такие лица! Замечательные, удивительные!

— А что, на воле их найти нельзя?

— Можно. Но их надо найти сначала, потом в их человеческую суть вникнуть, а тут у меня все готово уже, понимаете… Я вот с вами разговариваю, очень интересно разговариваю, а у меня под ложечкой сосет — писать тебе надо, работать… Так что, гражданин начальник, разрешите мне еще некоторое время тут побыть? Закончу работу — и уйду. Честное слово! — Художник даже руки просительно прижал к груди. — Никаких неприятностей от меня не будет. Никаких заявлений, ничего!

Прокурор тяжело вздохнул и как-то сочувственно посмотрел на Литягина. Сказал бы кто ему утром, что он поймет этого человека и даже захочет помочь ему…

— Кстати, — прищурясь и пристально глядя на него, продолжил Литягин, — вас бы мне тоже было очень интересно рисовать. У вас на лице много чего… Страсти угадываются… Я, признаюсь, не сразу разглядел, а теперь вижу многое и разное там у вас внутри…

Вязалов опешил — давно с ним никто так не разговаривал.

— Вообще я на вас, гражданин прокурор, не в обиде, — ободряюще улыбнулся ему Литягин. — Ну, за то, что вы меня сюда определили. У вас служба такая. Не вы, так другой меня бы сюда уконтропупил… И хотя, как я вам говорил, тяжко мне тут было сначала во всем дерьме обживаться, но главное не это…

— А что?

— А то, что я тут писать стал сильнее!

Литягин даже не выдержал и вскочил со стула.

— Я тут такое пережил!.. И это все, пережитое, душу мне перевернувшее, в искусство ушло… Туда, туда все пошло… И мои нынешние картины тем ранним работам, что я до зоны писал, не чета. Потому что тогда я ничего не пережил, в бездну не падал и из нее не выкарабкивался, отдирая ногти… А теперь я сам чувствую, как от моих картин пережитое, настоящее прет… И люди это чувствуют. Вот видите, как оно в жизни бывает?

Весь обратный путь Вязалов думал об этом художнике, о том, что прав был, наверное, Кони, когда говорил, что только в творчестве есть радость — все остальное прах и суета. Думал также о том, что вот этот разговор со странным человеком, с которым у него вроде бы ничего общего не было и быть не могло, оказался за последнее время для него самым интересным и важным. И что-то он во время этого общения понял, что не понимал раньше, — такое, что в дальнейшей его жизни, как бы она ни сложилась, ему обязательно поможет.

1989 г.

Прокурорские страдания

Цель — определить стоимость обуви по оставленным в грязи следам.

Из постановления о назначении экспертизы

— И тут, Генрих Трофимыч, судья спрашивает: «А проводился ли следственный эксперимент?» Я говорю: «Какой эксперимент?» А он: «На предмет установления, в состоянии ли был обвиняемый инвалид догнать потерпевшую бегом в том случае, когда у потерпевшей трусы находятся лишь на одной правой ноге?»

Прокурор Друз с отвращением посмотрел на своего тщедушного и неудержимо лысеющего заместителя Драмоедова, который докладывал о своем неудачном выступлении на вчерашнем судебном заседании. Рассматривалась попытка изнасилования и нанесения побоев инвалидом второй группы Лепетухой диспетчерше автобазы Кормухиной, не пожелавшей «вступать с ним в половые контакты на добровольной основе за деньги».

Дело было смутное — сначала инвалид с диспетчершей вроде бы обо всем договорились, уже и трусы оба почти поснимали, а потом та вдруг заартачилась, стала говорить, что она не знала раньше про протез, а когда протез увидела, так ей прямо не по себе стало, и потому пусть инвалид еще денег добавляет. Инвалид разъярился, потому что был уже в состоянии сексуального аффекта, и сказал, что добавить он, конечно, может, но только кулаком по морде… Причем не один раз. И физиономия у него при этом была такая, что диспетчерша бросилась от него бежать в «недоснятых», как было отмечено в протоколе, трусах. А инвалид в неснятом протезе, но без трусов поскакал, как козел, за ней, потому что у него уже там все дымилось…

Ну, и доскакался. Диспетчерша поскользнулась и сверзилась в какую-то колдобину, да так, что сломала руку и ногу и три месяца пролежала в гипсе без возможности работать. Мало того, перелом оказался такой сложный, что теперь ей самой приходится инвалидность оформлять.

Ну, естественно, теперь она, как человек, регулярно смотрящий телевизор, требовала, чтобы ей возместили и утрату трудоспособности, и моральный ущерб. А адвокат инвалида теперь доказывал, что догнать он ее на своем протезе вообще не мог ни в коем случае, в трусах она была или без трусов. И потому, получается, бежала она куда-то в недоснятых трусах по какой-то своей надобности, и инвалид тут совершенно ни при чем…

— Ну а ты что? — спросил Друз, который, глядя на зализанные белесые волосики Драмоедова, представлял себе, как гогочет зал суда над двусмысленными подробностями, которые вытаскивает из глупой гусыни потерпевшей ловкий адвокат Шкиль.

— А что я? Сказал как было. Не делался такой эксперимент, потому что никто из женщин не желает бегать от инвалида в трусах на одной ноге. Даже для следственного эксперимента.

— А судья что?

— Говорит: как же нам в таком случае судить?

— А адвокат?

— А адвокат говорит: гражданин прокурор, вы же понимаете, что нам для выяснения истины и вынесения справедливого приговора надо узнать об изнасиловании как можно больше — где, когда, как? Было это вообще? А может, этого и вообще не было? Как же мы можем это узнать без следственного эксперимента? Тем более если обвиняемый вами инвалид утверждает, что страдает половой слабостью по месту жительства?

— Это как это — половой слабостью по месту жительства? Что, дома не может, а на улице — сколько угодно?

— Да нет, Генрих Трофимыч, это я просто выразился так для краткости… В том смысле, что у него об этом справка есть, выданная в поликлинике по месту жительства…

— Ну ты, знаешь, сокращай-то поаккуратнее, а то уж больно у тебя заковыристо получается, без бутылки не допрешь…

Драмоедов подобострастно закудахтал что-то.

Друза невольно передернуло. Бред какой-то получается. Инвалид, страдающий половой слабостью по месту жительства. Баба, снявшая наполовину трусы, а потом испугавшаяся прежде невиданного протеза и побежавшая в трусах на одной правой ноге по какой-то своей надобности…

Но во всем этом бреде ясно чувствовалась направляющая рука. И Друз прекрасно знал, чья это рука. Тут был виден почерк адвоката Шкиля. Он явно решил превратить все в посмешище: и дело, и суд, и прокуратуру. Причем в особо циничной форме. И под все эти хиханьки да хаханьки выиграть дело.

— Я ему, адвокату этому, Генрих Трофимыч, хотел там ответить, срезать так, знаете, сказать все, что о нем думаю, на место поставить… Да потом подумал, что в зале пресса, стоит ли связываться?

— Я себе представляю, — усмехнулся Друз и даже поерзал своим громоздким телом в просторном кресле. — Тебе, Драмоедов, с ним связываться, особенно в присутствии прессы, — это как раз то, что ему и надо. Так что хорошо, что не связался. А то бы ты тоже побежал по своей надобности в недоснятых трусах на одной ноге…

Драмоедов обиженно надулся. А что поделаешь, не таким, как он, такого адвоката, как Шкиль, осаживать.

Прославился Драмоедов тем, что наглый адвокат Шкиль, тогда только объявившийся в городе, в суде его чуть до слез не довел. Это в советском-то суде! Пусть уже и продуваемом насквозь ветрами перестройки, но советском же еще!

Тогда как раз родилась идея о привлечении КГБ к борьбе с экономической преступностью. Прокуратура области, как это и положено, должна была за следствием надзирать и в суде обвинение поддерживать. Но поскольку район находился далеко, область в порядке исключения поручила это дело Друзу как многоопытному и проверенному товарищу. А Друз, надо прямо признать, поступил неосмотрительно — бросил почему-то на эту работенку Драмоедова, рассчитывая, что ушлые и высокомерные чекисты сами со всем справятся, а Драмоедов при сем лишь поприсутствует. Но чекисты оказались ребятами хотя и решительными, но привыкшими работать, не обращая особого внимания на разные тонкости уголовно-процессуального кодекса. Драмоедов же вместо того, чтобы хоть какие-то приличия при оформлении дела соблюдать, смотрел на них с открытым ртом, как на комиссаров в пыльных шлемах, слово неодобрительное произнести был не в состоянии.

Назад Дальше