Петя с Лизаветой горько жалели его. В больнице он лежал почерневший, но с живыми глазами, читал газеты и говорил: «движение растет, бессомненно». Он все же выздоровел, уехал, и куда–то сгинул. Ходили слухи о его пленении и смерти — ничего достоверного узнать нельзя было.
У Пети и Лизаветы составилось мнение, что он погиб. Они помолились за упокой его скромной души.
В конце ноября, в разгар явок на Петиной квартире, пришло известие, что у дедушки припадок ревматических болей. Петя захватил работу, несколько книжек и уехал.
В деревне он попал на первопуток. Тишина ранней зимы, лыжи, работа, чтение вслух дедушке, ожидание почты, переписка с Лизаветой, все это вначале освежило. Во время одиноких прогулок, среди обвеянных снегом рощ, он мог думать и мечтать свободнее, и отсюда, издали, даже больше любил родину, народ, — больше сочувствовал ее судьбам. Потом читал Флобера — «Легенду о Юлиане Милостивом», «Саламбо»; душа его раскрывалась свету искусства. Тут впервые приблизился он к Пушкину, со сладкой грустью, одеваясь по утрам, декламировал «Для берегов отчизны дальной». Тут глубже, под влиянием нескольких книг, задумался над Италией. Он был беден, без всяких ожиданий в будущем, но мир прекрасного, все прочнее овладевая, — звал, манил, и нередко в сумерки, в серой русской деревне, он мечтал об иных небесах, ином свете.
Эта аркадская жизнь продолжалась недолго: в начале декабря все изменилось — в Москве вспыхнуло восстание.
Петя с дедушкой узнали о нем не сразу. Первое, что дошло до них — молокан, ездивший на станцию с флягами, объявил, что поезда не ходят. Москва же, по его словам, горит.
С каждым днем слухи разрастались, и становились грозней. Начали возвращаться крестьяне, работавшие в Москве. В страхе и растерянности они бежали домой пешком, подбирая партию по десяти, пятнадцати человек. По их рассказам, Москва пылала с четырех концов. На улицах шел бой, дома громили артиллерией. Выходило так, что верх брали революционеры.
Петя ничего не понимал, и томился в жестоком беспокойстве. Ехать нельзя было даже на лошадях, потому что в Москву, как говорили, не пускают. От Лизаветы никаких известий. Петю терзали разные чувства. Во–первых, отчаянье, что он не с Лизаветой. Она одна в революционном гнезде, в пылающем городе, покрытом баррикадами. Ну, конечно, он уклонился! Избрал благую долю — сидеть в деревне и восхищаться Флобером. Страх за Лизавету и стыд за себя были основой чувств. Второе — что же происходит? Что с Россией, с жизнью? Правда ли, что верх взяли восставшие — но тогда на их стороне войско, значит, у нас настоящая, огромная революция? Ведь, не предполагали же октябрьских дней, а они пришли? Так, может быть, жизнь действительно сдвинулась, это глубокий кризис, и восторжествует социализм? Может быть, через несколько недель у дедушки отберут имение, и оставят надел? Все это кружило Пете голову. Как все нервные и некрепкие люди, он вдруг перепрыгнул огромное расстояние, отделявшее его обычные взгляды от теперешних, и горячо уверовал, как многие тогда в России молодые люди, что начинается абсолютно новое. На этом они тотчас сцепились с дедушкой, и все их мирные чтения полетели прахом: дедушка в известия не верил, и говорил, что только глупые могут сочувствовать восстаниям — Петя взволновался, почему–то лез на стену и доказывал, что «теперь все может произойти», и что в дедушке говорят чувства помещика.
Споры эти были не нужны и утомительны; они раздражали обоих и ни к чему не вели. Кончились они внезапно, как только получилось известие, что поезда ходят. Петя выехал в тот же день, на дальнюю станцию Курской дороги, к ночному поезду.
Кто не ездил вечером, в санях, за тридцать верст, тот не знает поэзии русской зимы.
Лошади поданы в шесть, пара гусем. Кучер одет основательно, отъезжающий также. Из дому дают с собой бутерброды, папирос в карман дохи, делают десятки мелких наставлений — как запахивать доху под ветер, куда лучше ставить чемодан. Следует помнить сворот за Собакиным. Между Гайтровым и Никольским зимний путь — прямиком. Ну, с Богом!
В разорванных тучах глянула звезда; пожалуй, к ночи прояснит. Но в поле легкая поземка, мрачный отсвет заката, и из туч, в прорыве лазури, летит снежок.
С каждым часом темнеет. Едут долго, путник курит, всматривается в проселки, стараясь не сбиться. Проходит деревня за деревней, с наступлением ночи едущий все больше во власти этих полей, ветров, угрюмых репеев по межам.
Петя ехал тревожно. Сначала усиленно вглядывался, потом устал. Мысли его все время были в Москве, и тяжелые вздохи теснили грудь. Разве не знает он Лизавету? Разве она усидит дома в эти дни? А, может, она пропадает где–нибудь с дружинниками, на баррикадах?
Колокольчик звонил уныло. В ночных зимних полях фантазия разыгрывается, душой овладевают назойливые образы. Ему представлялось, что квартира их разгромлена, Лизавета в крови — кровь, выстрелы и пожары подавляли его мозг.
За Никольским, в месте, где пересекаются дороги, стоит столбик. Петя знал его. Узнал и теперь, при свете проглянувшей луны. Гусевой почему–то шарахнулся. Вглядевшись, Петя рассмотрел: на столбе была повешена собака. Она висела, как человек, с высунутым языком. Зад ее тяжело свисал на снег.
Петя поежился. Это тоже Россия, мать, великая страна, родина погромов, розог, казней!
— Охальники, — сказал кучер, и погнал дальше. В пустынном месте, ночью, ему была неприятна эта встреча.
До станции добрались, все же, удачно. Даже приехали раньше, чем Петя думал, и он успел попасть на поезд, о котором не знал.
Поезд шел, как ему показалось, быстро; чем ближе к Москве, больше жандармов, казаков на станциях, возбужденней, тревожней.
Он приехал на Курский вокзал в три часа ночи. В город же его не пустили до семи, пока не засинело в огромных окнах. Восстание кончилось, но Москва была на военном положении.
Ему казалось, что он не узн
Ему удалось бежать. Многими мытарствами он добрался до Москвы, и попал здесь опять в разгар событий. Разумеется, он основался у Лизаветы. Тотчас вошел в дух иного, северного революционерства, завел папаху, маузер, и поступил в дружинники.
Хотя Лизавета была очень в курсе дел, все же восстание началось для нее неожиданно. Несколько дней она не получала от Пети писем, стала сердиться и раздражаться. Фрумкин поддразнивал ее, Алеша рыскал целые дни, а Штеккер пил. От волнений, передряг он повысил норму.
Лизавета встала очень не в духе. Она прохватила прислугу, Штеккеру сказала, что он алкоголик, хлопнула дверью. Тотчас же у ней развязалась на ботинке тесемка, и, застегивая платье, она оборвала два крючка.
Но все изменилось к двенадцати, когда явился Алеша и сообщил, что на Долгоруковской баррикады.
Лизавета сидела на диване, в нижней юбке, и читала роман.
— Нет, — закричала она. — Правда? Ты врешь!
— Конечно, правда. Начинается восстание, — ответил Алеша и полез в комод, доставать из Лизаветина белья обоймы для маузера.
Днем в городе уже началась стрельба. К вечеру появились баррикады и на Арбате. В них пряталось по нескольку человек в папахах, и когда подходили солдаты или на рысях подлетали казаки, папахи открывали огонь. Потом шмыгали в ворота, проходные дворы, переулки. Их было мало, и пока дело носило скорее характер опасной и азартной игры.
На другой день Лизавета, со знакомыми курсистками, Куниной и Соловьевой, чуть было не обезоружили на Пречистенке офицера: они втроем ухватились за его шашку, и бедный подпоручик, очень молоденький и не весьма решительный, насилу вырвался от них, — принужден был отступать.
Но понемногу замирало движение, исчезли извозчики. Наспех стали закрывать магазины. Пахло острой, бодрой тревогой. Восстание разрасталось.
Во вторник, в самый разгар баррикад, Фрумкин пришел к Лизавете и покачал головой:
— Я только что был у жены Степана Николаича, — сказал он серьезно, и его влажные глаза стали как будто даже грустными. — Ее положение безнадежно, как врач, могу вам это сообщить. Непременно надо отправить ее в лечебницу. Притом, ей ни в коем случае нельзя оставаться одной с ребенком, я утверждаю это, ни в коем случае.
— Я пойду к ней ночевать, — решила Лизавета.
— Это было бы хорошо, если б можно было туда дойти. Но уже четыре, начинает смеркаться, и это далеко не безопасно. — Фрумкин картинно заложил руку за борт сюртука и прибавил:
— Далеко не безопасно, Лизавета Андреевна!
— Пустое! — закричала Лизавета. — Какие глупости!
Фрумкин погладил ус и сказал:
— Я вам говорю, что опасно. Но если вы настаиваете, я вас провожу.
Он посмотрел на нее значительно.
— Провожу, я.
Лизавета накинула шубенку, и они отправились.
— Я захватил револьвер, — сказал Фрумкин. — Если вас попробует обидеть какой–либо негодяй…
Лизавета скакала вниз по лестнице, через две ступеньки.
— Говорят, теперь расстреливают, кто захвачен с оружием в руках, — ответила она.
— Это ничего, это ничего.
На Арбате к ним пристал Алеша. Он тоже был с оружием. Такой эскорт лишь увеличивал опасность, но на то она была Лизавета, чтобы делать нелепости.
Темнело. Кое–где были зажжены фонари. Окна слабо светились, — шторы задергивали особенно тщательно, опасаясь выстрелов: казаки могли стрелять в каждого, кто подходил к незавешенному окну.
На углу Никольского переулка перелезли через баррикаду. У Смоленского рынка — через вторую. Было безлюдно, лишь ветер сдувал снег на площади, в направлении Зубова. Та луна, что светила Пете, выглянула краешком.
У Лизаветы от мороза горели ушки; пустынность площади, свист ветра в бульварных деревьях показались ей жуткими.
На третьей баррикаде, не доходя до Неопалимовскаго, их окликнули.
— Провожаем, — ответил Алеша: — нам на Плющиху.
— Не пройдете, надо обождать.
Действительно, по проезду бульвара, от Пречистенки, послышалась рысь.
— Драгуны!
— У меня нет оружия! — пробормотала Лизавета растерянно.
Ее отвели в сторону.
— Становись за углом.
Но Лизавете не терпелось. Алеша с Фрумкиным стали за баррикаду, ей хотелось тоже, но было страшно. Месяц скрылся. Драгуны остановились, не понимая, занята баррикада или нет. Они должны были ее поджечь.
Минута прошла в нерешимости. Лизавета юркнула за старый шкаф, на котором лежали выломанные ворота — ближний к ней край баррикады: любопытство не давало ей покоя.
Драгуны дали залп. По доскам что–то застучало, и в ответ с баррикады блеснули огни. Во взводе произошло замешательство. Протяжно, мучительно заржал конь. Раздались ругательства, команда, и драгуны повернули в Левшинский. Лишь одна лошадь с седоком, свисавшим ей на шею, в ужасе кинулась прямо, и влетела в проволоки баррикады.
— Товарищи, обходят!
Очевидно, драгуны собирались зайти сбоку. Все бросились в переулок к Плющихе. Фрумкин поддерживал Лизавету, она вдруг почувствовала такую усталость, что едва двигала ногами. Дружинники убежали вперед. Лизавета видела еще перед глазами поникшее тело, слышала ржание, — голова ее слегка кружилась.
Драгуны выскакали сбоку, опять затрещали выстрелы, по пустой уже баррикаде. Часть их осталась жечь ее, другие поскакали в переулок за дружинниками. Алеша быстро сообразил, в чем дело: он толкнул Лизавету в первые незапертые ворота. И прыгнул за ней сам с Фрумкиным. Дворник загородил им дорогу, но Алеша пригрозил револьвером. Тот стих.
В это время подскакали драгуны.
Перед ними была темная дыра ворот, ведших во внутренний двор; кто-то был здесь, они чувствовали, но их смущала темнота.
Лизавета прижалась к стене, закрыв глаза. Ей ясно представилось, что это уже смерть, наверно, бесповоротно. Она вздохнула, с каким–то сладким отчаяньем вспомнила Петю, и про себя сказала: «Ну, скорей уж, что ли!» Алеша держал за руку дворника, и дворник чувствовал, что достаточно ему пикнуть — его укокошат.
Драгуны наугад выстрелили, и унеслись.
— Есть, — сказал Алеша. — Целы.
Он только что отвел голову от выступа штукатурки. Пуля ударила в этот выступ, и отбитый осколок царапнул его по щеке.
Трудно было Лизавете идти дальше. Ее тащил Фрумкин, и проклинал себя, что впутался в такую передрягу.
Но теперь было близко, и в двадцать минут они дошли до Грибоедовского. Алеша тотчас удрал. Он не мог уже жить без нервного опьянения, опасности, азарта.
Лизавета не видела Клавдии довольно долго. Теперешний вид ее поразил и подавил ее. Было очевидно, что она в полной заброшенности, и здоровье ее хуже плохого. Все было вверх дном в квартирке; давно не убирали, верно, почти и не едят. Клавдия ходила из угла в угол, с выбившимися волосами, и имела страшный вид. Она не делала ничего особенного, узнала Лизавету, и даже подобие улыбки выразило ее лицо; но в нем было разлито общее, ужасное выражение: безумия.
— Я не могу ночевать одна, — шепнула Лизавета. — Мне страшно.
Фрумкин ответил:
— Хорошо, Лизавета Андреевна, с вами остаюсь я.
Это была одна из труднейших ночей Лизаветы. С одиннадцати часов загорелась Пресня. Ухали пушечные выстрелы, от которых звенели стекла. Красный отсвет появился в комнате, и за садиком, за домами, на фоне неба медленно ползли золотистые клубы. Стрельба раздражала Клавдию. Она то сидела у окна, бормотала что–то, то вдруг громко вздыхала, подходила к Лизавете, брала ее за руки и говорила:
— Враги. Со всех сторон. Ах, какие у меня враги ужасные! Все убить грозятся. И потом этот… щенок!
Она взглядывала на ребенка, и в глазах ее появлялось что–то свирепое.
— Я его убью, непременно, я его ненавижу, понимаешь? Это мой главный враг.
Лизавета боялась, как бы она, действительно, не задушила его. Фрумкин был сдержан, поставил самовар, пил чай. В глазах его она читала собачью верность, и любовь.
После полуночи кой–как устроились, не раздеваясь, спать. Клавдия стонала, бормотала во сне, раз закричала: «кровь, кровь, девочки!»