— Слышишь? Генерал утверждает, — сказал Васька.
Прокопий Фомич поджал ноги, отдернул занавеску. Он хотел было спрыгнуть на пол. Рука Насти удержала его за плечо, и тут в слабом отсвете, отраженном стенкой прохода, он увидел голову и плечи Клавы — кладовщица неподвижно сидела на топчане.
И, поскорее задернув занавеску, подпрыгнув несколько раз с боку на бок, Снарский громко объявил:
— Правильно, Вася! Пусть попробует не подчиниться!
Нет, но что же это сделалось с ними! Дядя Прокоп кашлянул и опять повернулся.
— Проша, — шепнула Настя. — Я Павлика сразу поняла. Как она пришла к нам, как села за стол, он сразу заперся в себе. Вроде тебя. Ты тоже все молчал…
— Но ребята каковы! А? Ты думаешь, они сейчас так и заснут? Человеку восемнадцать лет — ты знаешь, что это такое?
Утром Снарский убедился в том, что постановление было принято бригадой всерьез. Взрывники затянули завтрак на целый час. Тимофей, Саша и Мусакеев похвалили лапшу и попросили добавки. А Ивантеев с Гришукой наскоро съели свои порции, сахар — за щеку, лепешку — в карман, надели телогрейки и, на ходу подхватив сумки, затопали по доскам наверх.
— Домовые! — сказал Снарский им вслед. — Саша, закрой дверь.
— Подозрительное бегство! — заметил Мусакеев.
Клава допила свой чай, поднесла ко рту платочек, потом сунула его в рукав и, ожидая приказаний, стала смотреть на дядю Прокопа спокойными ясными глазами. «Не прошибешь!» — подумал Снарский и, прищурясь, официально произнес:
— Я нахожу нужным восстановить прежний порядок. Для пользы дела.
— Непонятно, дядя Прокоп, — Мусакеев тихонько засмеялся в кружку. — Разъясните, пожалуйста.
— Тебе, Клава, придется опять работать с Залетовым. — И Прокопий Фомич с усталым видом протянул ей свой стакан. — Налей мне чайку и отправляйтесь. Чертова вода. Пей, пей ее, и никакого толку. Солей нет…
— Можно идти? — спросила Клава.
Дядя Прокоп кивнул, угрюмо прикусывая сахар.
— Ты готов, Залетов? — спросила она, снимая телогрейку с гвоздя.
— Готов, — Павел спокойно шагнул из-за стола.
— Берите крайний пикет, двухсотый, — сказал Снарский.
Повесив на плечи сумки, они молча вышли, постояли у тамбура — и бегом протопали по крыше землянки. Тимофей, Саша и Мусакеев сорвались с мест, без шапок выбежали в тамбур.
— А ну, не подглядывать! — дядя Прокоп поставил стакан.
Но и сам он не удержался — вышел к ребятам. Все трое взрывников тянулись на цыпочках к окошку.
— Наперегонки бегут! — сказал Саша.
Раздвинув ребят, Прокопий Фомич сердито приник к стеклу. Ярко горел под утренними лучами снег — весь в розовых пятнах. И вдали, ломая блестящую корку, проваливаясь по колено, бежали, барахтались и снова бежали две черные фигуры. Они спрыгнули вниз, на площадку, и тогда Прокопий Фомич выпрямился.
— Ну что? Можно так бежать, когда на тебе сумка?
— Запрещается! — Тимофей вздохнул и опять потянулся к окошку. — Убежали…
В апреле к конторе участка верхом на Форде подъехал Залетов — первый вестник с зимовки. По одному только виду лошади все поняли, что у взрывников дела идут хорошо. Форд растолстел в горах и повеселел. Залетов передал Прасолову записку Снарского и в тот же день уехал в город на экзаменационную сессию.
А Прасолов, как только прочитал эту записку, сразу же застучал кулаком в фанерную стенку — к техникам.
— Полка готова! Собирайтесь к Снарскому! Слыхали? Он еще лишний пикет прихватил!
В первых числах мая, оседлав Форда, начальник сам отправился к Снарскому. Трудно было узнать ущелье. На склонах, его, на площадках, темнели юрты, издалека похожие на копны сена, дымок курился над скалами, и несколько сот колхозников-добровольцев сталкивали под откосы мелкие камни и высыпали из тачек щебень — все, что осталось от гранитных глыб.
На поляне вокруг землянок зеленели все те же травянистые подушечки. Но сейчас была весна, и каждая из них выбросила вверх свой синий цветок на высокой ножке. Прасолов разнуздал коня и отпустил его. Форд поскакал к своей зимней конюшне.
Снарский был в складе. Вместе с Клавой они пересчитывали остаток капсюлей и укладывали их в картонную коробку. Начальник остановился в дверях и кашлянул. Дядя Прокоп поднял голову, встал. Они умолкли оба посреди склада, четыре руки соединились в крепком пожатии.
— Лев! — сказал Прасолов. — Лев!
Через час они уже шли по трассе, осматривая полку, вырубленную в граните.
— Мы тебе выделили сборный домик, — сказал Прасолов. — Будете теперь жить культурно.
— Культурно! Жить в нем кто будет? Мы — народ кочевой. Вот опять перебираемся на новое место.
Он нерешительно посмотрел на Прасолова.
— Ох, и дела были у нас!
— Какие же дела?
— Какие? — взрывник спохватился. — А сам будто не видишь. Вон какие — ударные дела!
— А кладовщица ваша новая как?
— Ты про Клаву? Ничего… — и дядя Прокоп сразу перешел к делу: — Понимаешь, Залетов что придумал! Удвоил нам рабочий день! Давай-ка нарисую тебе, чтоб понятней было. Вот это — заряды. Этот крестик — Залетов. А этот вот… ну, допустим, Снарский…
Они наклонились над теплой гранитной плитой, и камень этот через минуту стал для них широким чертежным столом. И, как всегда получалось у них при встрече, Прасолов и Снарский недолго говорили о зиме, которая осталась позади и казалась теперь совсем легкой. Прасолов изобразил на камне лето, разбил на месяцы и недели, а далекий июль подчеркнул и поставил над ним вопросительный знак.
— Вопрос тебе знакомый. Успеешь?
Дядя Прокоп взглянул на камень — не на вопросительный знак, нет, на свои два крестика, у которых были простые человеческие имена.
— Ответ тоже будет знакомый, — он улыбнулся и покачал головой. — Моя бригада другого ответа еще не давала.
1951 г.
Дуся и Тимофей
Барак путейцев стоял в долине в пяти шагах от высокой железнодорожной насыпи. Далеко внизу река, вылетев из-за слоистой скалы, разбегалась в россыпях гальки множеством белых ветвей.
В общежитии были только две женщины. Одна из них Настя — жена Снарского, пожилая, полная, неторопливая. Она была признанной хозяйкой общежития, хоть и не занимала в бараке табельной должности. Все пятеро взрывников из бригады Гришуки Мухина — бывшие ученики Снарского — были обшиты ею и накормлены за ее выскобленным добела столом. Из открытого окна Настя весь день слышала, как вздрагивает чистая горная синева, словно по небу ходит гигант. Это взрывники подавали о себе весть.
Остальных тридцать человек — десятников и рабочих путевого строительства — кормила повариха Дуся, молодая жена Тимофея Теренина, что работал машинистом экскаватора. Дусе было двадцать три года. Ходила она в белой поварской куртке, повязав голову кусочком полотна, и повязка эта лишь подчеркивала юную свежесть ее волос. Тяжко извиваясь, они стекали из-под косынки, разливались по плечам блестящими черными вензелями.
В обеденные часы ее можно было видеть в раздаточном окне кухни. Она стояла, засучив до локтей рукава, сдвинув черные брови, не глядя в зал. Немного избалованная вниманием всего общежития, Дуся смотрела на мужчин свысока. Она не замечала даже Прасолова — чубатого полного добряка, начальника участка.
Прасолов никогда не заходил обедать и вдруг зачастил, непонятно почему: шутить не шутит, на повариху не посмотрит — наоборот, повернется к ней спиной и говорит, говорит, только с рабочими, только о дороге. Но Дуся все понимала. И если Прасолов в пылу разговора случайно поворачивался к ней, он видел в раздаточном окне только равнодушную спину поварихи.
Как она ладила с Тимофеем, который лишь на год был старше ее? Никто не знал этого. Машинист переехал к ней недавно. В комнатке молодоженов всегда было тихо. Правда, Настя слышала однажды через фанерную стенку — повариха негромко отчитывала мужа за то, что он перестал ходить домой. Неделю назад Тимофей закончил разработку двенадцатой выемки и перегнал свой экскаватор к пятнадцатой. Здесь ему сказали, что экскаватор может отдохнуть — выемку готовят к взрыву на выброс. И Тимофей, вместо того, чтобы вернуться в барак, пожить с женой неделю-другую, устроился в войлочной юрте вместе со взрывниками и бурильщиками-киргизами. Остался, нашел себе у них и хлеб и дом.
Тимофей был кругом виноват. Весело, но нетвердо, скороговоркой он отвечал на спокойные вопросы жены.
— Кто же тебе рубаху стирает? — спрашивала Дуся.
— А мы без рубах. Жара! Как спустишься в скалу, на самое дно колодца, скидывай одежки. Постучишь буром часа два — какая там рубаха!
— И ты с ними стучишь?
— А и что ж? Ну и стучу. Последнюю камеру бьем!
— Снарский, между прочим, заглядывает домой.
— Дядя Прокоп — начальник. Его на участок требуют, к Прасолову. Ему можно и домой по пути забежать.
— «По пути»! Думаешь, все такие, как ты?
— А ты сама приехала бы. Приезжай! В машине покатаешься. В камеру слазим! В бадеечку тебя посадим и опустим на самое дно!
— Убери руки! Нужен ты мне…
— Да не я, ты посмотри для себя. Интересно ведь — не камеры, а залы, хоть с машиной заезжай! Скоро взрывчаткой начнем загружать. А там и мой конь пойдет в дело Слышишь, поедем!
— За сорок километров? А столовую на замок, да? Ты что же, совсем туда перебрался?
— Да что ты! Самое большое еще десять дней.
На этом закончился их разговор. У барака затормозил грузовик, и сам бригадир — любимец Снарского Гришука Мухин, крикнув «гоп!», одним махом спрыгнул из кузова на землю. Задребезжало оконное стекло под дробью его твердых пальцев.
— Эй, казак! Слезай с печи, целуй жинку, на войну пойдем!
Настя услышала за стеной поцелуй — холодное родственное прикосновение губ к щеке. И Тимофей, ни но кого не глядя, опустив курчавую голову, вышел из барака.
По вечерам, после ужина, обе женщины сидели в комнате Насти у открытого окна, вышивали занавески для столовой и вполголоса пели старинные сибирские песни. Настя, любуясь рукоделием, тоненько и безмятежно выводила верхние колена могучей таежной сказки. Дуся, присмирев, иногда тяжело вздыхая, подпевала ей в лад низким голосом. За окном далеко внизу переливался пенистый шорох реки, горы темнели и надвигались со всех сторон. Рабочие курили, сидя у двери барака прямо на теплой земле, и слушали. Чаще всего в песне говорилось о смелой любви, о безыменной девушке, которая сбежала с ним из родительского дома, и он оказался слабым, испугался трудной жизни в чужих краях, потерял веру в любовь.
Настя пела легко и улыбалась своим далеким воспоминаниям. Много лет назад, шестнадцатилетней девочкой, услышала она в горах зимой гром и убежала из дому в палатку веселого взрывника Снарского. Настя не ошиблась. Вот уже четверть века вдвоем странствуют они с одной стройки на другую, и Снарский все тот же: ищет работу потруднее и поопаснее, все так же ругается, придя с собрания, и так же засыпает на ее большой белой руке, как в гнезде, думая о штольнях и зарядах.
Один раз, прервав песню, Дуся осторожно спросила:
— Небось, страшно было, тетя Настя?
— Тут уж не до страха. Собрала узелок и ушла.
Дуся покачала головой, вздохнула. Глаза ее засияли загадочно, недоверчиво. И Настя поняла эту особенную минуту. Затянула нитку, помедлила и тихонько сказала:
— Дуняша…
Дуся так и вздрогнула.
— Вот что я хочу спросить. Ты любишь Тимофея?
Наклонив голову, повариха долго разглядывала на коленях рукоделие. Глаза ее округлились, удивленный, смешливый взгляд скатился вниз, как падучая звезда.
— Тетя Настя, разве так спрашивают? Я даже не знаю, что тебе сказать. Наверно, люблю…
— А ты ему говорила, что любишь?
— Им нельзя этого говорить, — она все так же глядела вниз.
— Чудаки! Как же вы женились?
— Уломал. — Дуся засмеялась. — Пошли и расписались. Вот и мужа нашла!
— Не знаешь ты жизнь, Дуся. Любишь — сказать надо. Он смеяться не будет. Над этим нельзя смеяться. Небось, ждешь его?
— Надоело ждать, тетя Настя.
— Ах ты, беда какая! Двадцать дней! Подумай-ка: нравился бы он тебе, если б работу бросал, к тебе бежал? Шелковый — все вокруг тебя да около тебя, а между людей — самый последний. А? Ты бы прогнала такого! Этим они нас и берут: придут домой, не едят, не пьют, а все воюют. «Шнур сырой прислали! — Настя забасила, подражая Снарскому. — Штольню не так прорубили!» Они неспроста с моим-то подружили. Мой издалека видит таких ребят.
Дуся ничего не сказала. Она глядела в одну точку перед собой, в сумерки. Должно быть, Настя показала ей живого Тимофея.
— Я и дочку учила: не ищи красавца. Бери красивого в жизни…
— Какой же он красавец? Он вон у меня какой, толстолапый! — в эту минуту Дуся, должно быть, смотрела прямо в глаза далекому Тимофею. — Лапы-то у него вон какие!
— Не связывай, не обязывай его, — строго продолжала Настя. — Работать не мешай. Береги: каким он тебе полюбился — таким пусть и остается. Если чувствуешь, что обидела его, не вздумай ждать, пока он придет просить прощения. Поменьше о себе думай. Виновата — сама подойди. Ничего тебе не сделается. A ты виновата, — добавила она, не глядя на Дусю. — Хорошо еще, парень он у тебя — золото. Не вздумай еще назло ему шутки шутить. Он тоже гордый.
Настя не глядела на нее. Зато Дуся, чуть повернув красивую голову, внимательно посмотрела на Настю и нахмурилась, свела черные брови.
Не суждено было им увидеться и через десять дней. К концу десятого дня — это было в воскресенье — Гришука осмотрел все камеры и галереи, высеченные в гранитной толще скалы, тут же, на ходу, сделал расчеты, удивленно свистнул, побежал по площадке, крикнул шоферу: «Заводи!» и уехал в контору участка. Через три часа он вернулся, привез с собой Снарского, и они уже вдвоем спустились в галерею, мерцающую крупными розовыми кристаллами.
— Бедовая ты голова, Гришука, — сказал Сиарский, становясь в бадью.
В тот же вечер, когда все собрались в юрте, расселись на кошме, вокруг черного казана, Гришука сообщил бурильщикам новость:
— Еще две камеры будем долбить. Плохо рассчитан заряд. Породу поднимет и посадит на место, а нам нужно, чтоб ее в реку вынесло. Год долбили, и вся работа может улететь в трубу.
— Зачем в трубу? — сказал хозяин юрты, старый толстый Бейшеке Тончулуков. — Две камеры еще пробьем. Скажешь — и три пробьем.
— Да, за полтора месяца, пожалуй, справимся. — Тимофей сжал губы, лег на кошме навзничь.
Понятливый Бейшеке засмеялся.
— Зачем пугаешь? На полгода раньше — так говорили? Не будем лишнее трогать. У нас есть еще двадцать два дня. По машине заскучал, — громко шепнул он Гришуке.
— Как будто ты бурил когда-нибудь с такой скоростью, — хитро заметил бригадир.
— Мы бурили — пели свою медленную песню. А теперь будем быструю песню петь. «Катюшу» будем петь. Хорошо пойдет!
Утром Бейшеке разбудил Теренина. Приблизив к нему широкое коричневое лицо с тонкими висячими волосками на вялом подбородке, он засмеялся, гикнул и ткнул Тимофея пальцем в бок.
— Пойдем, машинист! С тобой вместе хочу бурить. Люблю, когда рядом стахановец работает. Процент большой показываю.
И Тимофей остался еще на двадцать дней. А Дуся, надев нарядное платье, синее в белый горошек, распустив локоны, ждала его, весь вечер сидела с Настей у открытого окна.
На следующий день, после завтрака, когда дорожные бригады ушли по шпалам укладывать путь и барак опустел, в столовую к Дусе вошел начальник участка Прасолов и за ним два десятника-путейца. Дуся знала, что он придет. Увидев его еще в дверях, она отошла за печь, сняла косынку и снова завязала ее так, чтобы врозь торчали на затылке два белых заячьих ушка. Затем она появилась в окошке и, помедлив, подняла на Прасолова черные глаза.
Геннадия Тимофеевича на стройке любили все. Знали, что он вдовец, что одинок, что не живет в своей комнате и ночует где-нибудь на участке с рабочими. Полный, красивый, с темным чубом, свисающим на лоб, он сразу оживил столовую громом отодвинутой лавки, веселым командующим басом.
— А чисто у тебя, повариха! Ну-ка вынеси нам борща!
Дуся молча повернулась к нему спиной. Вскоре она вышла к гостям с подносом — строгая, даже как будто обозленная. Расставила перед ними тарелки, исчезла и появилась в окне. Откинулась плечом на косяк, держа двумя пальцами красный помидор, изредка поднимая на гостей глубокие черные глаза.