— Есть! — ответил Петр Дмитриевич по-военному и козырнул.
Сам он был уже вполне готов к походу и соответственно одет: на голове — лисья шапка, на плечах — сермяжный зипун, опоясанный солдатским ремнем, на ногах болотные, высокие сапоги, — он уходил вместе со всеми (свою семью он заблаговременно услал в какой-то дальний хутор). И странная вещь: этот тихий, весь ушедший в свои маленькие хлопоты человек — в прошлом заведующий складом МТС, потом много лет школьный завхоз, начальник над метлами и печами, — просто преобразился, став в отряде Самосуда помощником командира по хозяйственной части, а говоря военным языком, — по тылу. Однажды он уже удивил всю школу, приняв участие в состязании поэтов. Но это говорило лишь о его более богатой, чем думали, внутренней жизни. И только теперь он добрался, видимо, до настоящего своего дела. У безгласного Петра Дмитриевича появился голос, раздававшийся повсюду, — у него намного прибавилось забот, но, кажется, самая их важность возвысила его в собственных глазах, оживила — он везде поспевал и научился требовать и настаивать.
— Ну, кажется, все… — сказал Сергей Алексеевич. — Когда там соберутся, пришлите за мной.
— Слушаю, товарищ командир! Разрешите идти? — по-военному выговорил Петр Дмитриевич эту уставную фразу.
К себе в квартиру Самосуд вошел совсем уже отуманенный усталостью. Он опустил на окнах шторы, засветил керосиновую лампу на столе и прикрутил фитиль, чтобы лампа не коптила. Проделав все с механической отчетливостью, он сел к столу и бессознательно уставился на венчик пламени за стеклом.
Прощание со школой вконец обессилило Сергея Алексеевича — он словно бы лишился последнего. И это сознание огромной личной и теперь уже действительной утраты было подавляющим — он ничего не смог ей противопоставить… В голове у него безостановочно пульсировала одна мысль, что сейчас за ним придут и надо будет опять подниматься и идти. А воля — воля уже отказывала ему даже в том, чтобы отогнать эту мысль.
«Я слишком стар… — подумал Сергей Алексеевич, — стар, стар», — и не огорчился, потому что и огорчение требовало каких-то свежих сил. Только беспокойство, что его уже, наверное, ждут, мучило его…
«Сейчас, сейчас… Я минутку…» — мысленно отвечал он кому-то, кто словно бы пришел сюда вместе с ним и стоял, дожидаясь… Это было, впрочем, привычное Сергею Алексеевичу ощущение своей всегдашней зависимости, своей добровольной несвободы. Кто-то больший, чем он, Самосуд, получивший над ним неограниченную власть, неотступно как будто сопровождал его, всю жизнь не давая отдыха. И Сергей Алексеевич давно смирился с этим непременным, беспокоящим присутствием; вероятно, если б он перестал вдруг ощущать на себе требовательный взгляд своего постоянного спутника, который назывался по-разному, иногда обязанностью, иногда долгом, он почувствовал бы себя обойденным, забытым… «Минутку… Я сейчас… Пора мне, я знаю. Я сейчас…» — мысленно все повторял он.
Но усталость поборола его, он расслабился, обмяк, голова его отяжелела, и незаметно для себя он уснул. Тотчас же ему приснился сон: Сергей Алексеевич увидел эти устремленные на него глаза — одни глаза, глядящие из сумрака. И он сразу догадался, что то были глаза его вечного спутника — они приближались, удалялись, темнели, светлели, но их взгляд не менялся.
В первое мгновение ему показалось, что это прозрачно-голубые, окаймленные белесыми ресницами глаза его отца: вот так, молча, пристально, проникая в самую душу, смотрел на всех отец, когда вернулся из Сибири домой умирать; «цареубийца» — шептались об отце перепуганные соседи.
Но такой же взгляд был и у солдата — белокурого костромского мужика, отравленного ипритом, кончавшегося на лазаретной койке в ту, первую мировую войну. «Что же вы все?.. Я помираю, скорее!» — безмолвно молил он одними глазами. И странно похожими на глаза отца и на глаза солдата были темные, блестящие глаза нищего мальчика с золотушной коростой на лице, которого Сергей Алексеевич повстречал давным-давно на пыльном деревенском проселке. Он увидел те же, отцовские, молчаливо-пристальные глаза у чахоточного тульского оружейника, плевавшего обрывками своих легких во дворе Орловского централа; тем же взглядом встретила и проводила его коротко остриженная женщина в сером халате, месившая в колонне каторжан черную таежную грязь. И порой Сергею Алексеевичу мерещилось, что все человечество смотрит на него этими глазами: «Что же ты? Я погибаю! Скорее!» И ему нельзя было медлить ни дня, ни часа… В партию Самосуд вступил еще в девятьсот четвертом, девятнадцати лет.
…Он задвигался, ему сделалось невыносимо тревожно от близкого, в упор, требовательного взгляда — и проснулся. В ту же минуту в дверь постучали — робко, коротко, и после паузы — еще раз, с той же опаской.
— За мной? — хрипло спросил он. — Я сейчас…
Еще не стряхнув с себя сонный дурман, он не сразу в женщине, что вошла, признал родительницу Жени Серебрянникова. Тучная, приземистая, одетая во все черное, в сползшем на плечи платке, она издали была немного похожа на Ольгу Александровну — но без единой сединки в черных, кое-как заколотых на макушке волосах.
— Анна Павловна? — неуверенно сказал Самосуд, встав со стула.
— Я самая… Здрасьте, Сергей Алексеевич, извините, что побеспокоила, — приближаясь скользящими шажками, заговорила она преданно, почти что влюбленно. — Мне и мой Степан, муж мой, когда по повестке уходил, велел: если что, какая будет надобность, обращайся, велел, к Сергею Алексеевичу непосредственно! Очень он высоко вас ставил. И мы все — в нашем Спасском… Мы про вас так и говорим: «Наш учитель…» Да что там?! Сколько лет вместе прожили! А кроме добра ничего от вас не знали.
Ее заслезенное, в красных пятнах лицо выражало умилительную ласковость. А за всем этим, за ее неумелой лестью, был страх — Самосуд так хорошо ее понимал, — страх перед ним, человеком, уводившим ее сына вслед за ушедшим мужем. Вероятно, он представлялся ей, этой женщине, воплощением ужасного могущества.
— Ну-ну, говорите, Анна Павловна! — сказал он, сам страшась ее просьбы.
— Я об Жене хотела… Болезненный он, вы же знаете, исключительно нервный. И простужается часто, температурит: чуть что — тридцать семь с десятыми. Только-только этой зимой ему семнадцать будет — седьмого декабря его день. Мы, конечно, отмечаем… — Она даже улыбалась, изо всех сил стараясь быть особенно приятной. — Призываться ему не скоро еще… Я, конечно, сознаю про наше военное положение. Но главное дело: поздороветь Жене надо. На вас, Сергей Алексеевич, надежда!
Самосуд невольно, как бы ища поддержки, оглянулся назад. Вообще-то Женя Серебрянников был «годен при чрезвычайных обстоятельствах», как почти обо всех выпускниках написал школьный врач. Но, чтобы не видеть этой мученической улыбки, Сергей Алексеевич готов уже был, кажется, сказать: «Забирайте сына и бегите с ним».
— Отпустили бы Женю… — задрожавшим голосом выговорила свою просьбу Анна Павловна.
И вдруг она тяжело опустилась на пол — сперва на одно колено, потом, помогая себе рукой, на другое. Платок сполз с ее плеч, и она, раскачиваясь, стала на коленях придвигаться к Сергею Алексеевичу.
— Что это?.. Что вы!.. Что вы!.. — испуганно забормотал он.
— Как на бога молиться на вас буду! — сказала она с порывом. — Отдайте мне Женю!
— Прошу вас… Не надо!.. Встаньте! — Он кинулся к ней, чтобы поднять, и она с неожиданной силой оттолкнула его.
— Как на господа бога! — она усилила голос, словно бы угрожая. — Здоровьем Женьки клянусь!
— Хорошо, хорошо, пожалуйста! — Сергей Алексеевич соглашался на все. — Но я не бог, я сделаю, что могу.
Он подхватил ее под локоть, но она грубо вырвала руку.
— Сделаете?! — выкрикнула она. — Вы сказали, что сделаете? Правда сделаете?!
— Да, конечно! Вставайте же, — упрашивал он.
— Не откажетесь от своего слова?..
Волосы ее рассыпались, упали на лицо, и она вскидывала головой, отбрасывая их.
— Да, да! — повторял Сергей Алексеевич.
Они не заметили, что были уже не одни в комнате: вбежавший Женя остановился в открытых дверях… И тут же инстинктивно подался назад, точно увидел что-то невыразимо стыдное, на что ему запрещается смотреть. Затем он сорвался и побежал к матери.
…Когда товарищи сказали Жене, что они видели, как Анна Павловна пошла к Самосуду, он очень расстроился.
В долгих разговорах дома он убедительно, казалось, растолковал ей, что не может прятаться в тылу, когда его товарищи будут воевать — это во-первых, а во-вторых, что было бы просто глупо не воспользоваться прекрасной возможностью пойти на фронт всем классом, без проволочек и формальностей. И сейчас он даже встревожился: могло ведь случиться, что просьба его матери возымеет действие, и Самосуд, чего доброго, уволит его из отряда.
Но того, что случилось в действительности, он не мог себе представить и в самую скверную минуту. Мать, непохожая на себя, растрепавшаяся, тяжело ползала на коленях перед директором, простирала руки и что-то выкрикивала, мотая головой. Ее черный, с бахромой, платок валялся на полу, а из-под складок юбки, сбившейся на ногах, высовывались подошвы старых туфель с покривившимися каблуками. И нестерпимое чувство — не досада, не гнев на эту бесстыдно унизившуюся женщину, которая была его матерью, но обида за нее опалила Женю Серебрянникова.
Он поймал ее руку, стиснул и сам опустился, вернее, упал на колени.
— Зачем?.. Зачем?.. — Едва слышное, торопливое «зачем» только и слетало с его губ.
Самосуд потерял над собой всякий контроль.
— Черт!.. Черт!.. — заорал он. — Да вставайте же, черт возьми! С ума вы посходили!.. Анна Павловна!.. Вставайте немедленно!
Женя дернулся, как от удара, вскинул глаза. И Сергей Алексеевич, оторопев, умолк — так остро сверкнул их мгновенный, такой ненавидящий — иначе не скажешь — взгляд.
— Вы… вы не кричите… не смейте на… на маму! — выговорил Женя, будто вытолкнул слово за словом из схваченной спазмом глотки… — Это моя ма-ама… И вы не смеете… не смеете!
Стоя на коленях, он вытянулся и выставил вперед плечо, как бы готовясь отразить нападение. Согнутой рукой он прикрыл мать, и — что показалось Сергею Алексеевичу жутковатым — его тонкие пальцы с обломанными ногтями быстро шевелились, точно нажимая в воздухе на что-то невидимое.
— Да ты, брат, чего? — сказал Самосуд.
— Ничего! — выкрикнул мальчик. — А только вы не смеете…
— Женька, молчи! — вскрикнула Анна Павловна.
Появление Жени не удивило ее: в эти страшные дни она так напряженно думала о сыне, что словно бы и не расставалась с ним ни на минуту. И она всегда ждала его и невольно мягчела сердцем, когда видела… Но то, что сын поднял голос на Самосуда, испугало Анну Павловну: ведь тот мог рассердиться на Женю и ее отчаянные хлопоты пошли бы прахом.
— Ты-то как смеешь?! — закричала она. — Совесть есть у тебя? Проси прощения, Женька!
Схватившись за плечо сына, она медленно, неуклюже поднялась и одернула юбку. Женя взял с пола ее платок и тоже встал — он отворачивался и кусал губы.
— Воспитываешь вас, воспитываешь!.. — сказала Анна Павловна, не сводя с сына взгляда. — Проси у Сергея Алексеевича прощения, сынок! Нам век благодарить его надо за его доброту.
Женя отряхнул платок и протянул ей.
— На… покройся, — тихо попросил он.
Самосуд издал хриплый, отдаленно похожий на смешок звук.
— В драку со мной не полез, и то ладно, — сказал он.
Все сейчас казалось ему прекрасным в этом мальчике, даже его худоба и косой пробор на гладко, волосок к волоску причесанной голове, даже тощие, чуть кривые ноги, обутые в футбольные ботинки. «Сынок», — повторил мысленно Сергей Алексеевич, точно и вправду был отцом мальчика.
— Что же ты молчишь? — горестно проговорила Анна Павловна. — Погубитель мой!
— Я там… после, когда мы пойдем, — ответил с затруднением Женя.
Ему сделалось нехорошо, конфузно — хоть беги без оглядки. Не следовало, конечно — он уже понял это, — не следовало злиться на ни в чем не повинного Сергея Алексеевича. Но недоброе чувство к нему все не проходило у Жени: просто невозможно было забыть, как мать ползала у его ног.
— Сергей Алексеевич проявил к тебе гуманность, а ты нос задираешь, — сказала Анна Павловна. — До чего вы все самолюбивые!
— Ну что ты, мама! — И Женя виновато взглянул на Самосуда, но тут же отвел глаза — нет, он был не в силах просить сейчас у Сергея Алексеевича прощения, и тот, по неясной догадке, улыбнулся ему.
Женя быстро повернулся к матери.
— Я тебя очень люблю! — со всей искренностью проговорил он. — Тебя и всех вас, нашего деда люблю. Но пойми, поэтому я и не могу остаться. Понятно же! Иди домой, мамочка! Я тебя очень, очень люблю. Иди!..
Она потерянно, несчастно посмотрела на Сергея Алексеевича, потом опять на сына — она поняла только то, что все ее мольбы и ухищрения оказались напрасными и что сын уходит…
— Я тебя немного провожу, мамочка! Разрешите, я недалеко?.. — попросил Женя.
Сергей Алексеевич кивнул.
— До свидания, Анна Павловна! Душевно радуюсь за вас, — сказал он.
Она недоуменно, не соглашаясь, покачала головой.
…В назначенное время Самосуд вывел из школы на большак свой выпускной класс, называвшийся теперь третьей ротой. Строго говоря, в этом названии было большое преувеличение: из ребят одного его класса никак не могло получиться целой роты. А к тому же число их в последнюю неделю еще уменьшилось: близнецов Лиду и Лелю Свешниковых увезли из Спасского родители; Костя Попович — связист — заболел: схватил «свинку» и остался покамест дома. Таким образом, у Самосуда не набралось здесь и полного взвода — всего лишь двадцать шесть человек уходили с ним сегодня на базу отряда. Но, называя свою молодежь ротой, он рассчитывал придать ей больше уверенности в себе и силы. Весь свой пока еще не слишком многочисленный отряд он называл полком «имени Красной гвардии», хотя и первая, и вторая «взрослые» роты этого полка (формировавшиеся на самой базе) вкупе с третьей комсомольской не составили бы и одного полного батальона.
Маленькая, безоружная колонна (оружие ребята должны были получить на базе) держалась поближе к обочине, замыкали ее две ехавшие шажком повозки с поклажей: несколько ящиков черных сухарей, бочонок солонины, кадка квашеной капусты, «цинки» с патронами, еще кое-какое саперное имущество: лопаты, топоры и сверху — школьное знамя. Впереди, в пальто, в меховом «пирожке», шагал с раздутым портфелем в руке Сергей Алексеевич. Оглядываясь, он видел поспешавших вплотную за ним Сережу Богомолова и Лелю Восьмеркину — правофланговых. Сережа вначале отсчитывал: «Раз, два, левой!», но потом перестал.
А вокруг — и там, куда они торопились, и сзади, и по правую руку, за черной стеной леса, где огромно пылало небо, — шел бой, бой, то есть нечто неохватимое рассудком, подобное, может быть, лишь космической катастрофе. Размытые отсветы исполинского костра реяли в ночном воздухе, тяжко ухало справа, и, обгоняя третью роту, мимо по большаку проносились серые, как вырвавшиеся из ада, тени машин с тенями сидевших в них людей. Сережа скомандовал: «Запевай!», но после двух-трех попыток пение оборвалось. В молчании, тесно держась ряд к ряду, третья рота сомкнуто маршировала в это непомерное, полное огня и грома «нечто», распространившееся на небо и на землю.
Сергей Алексеевич словно перешагнул через свою усталость — незаметно для себя самого. А главное: у него опять ясной была голова. Иногда, впрочем, ему мерещилось, что это продолжается какой-то старый поход — не то в Заволжье, в голодную осень девятнадцатого года, и на горизонте багровеют зарева подожженных белыми деревень, не то на Юге, в двадцатом, когда он вел к Перекопу свою дивизию. И не двадцать шесть школьников идут за его спиной, а маршируют полки бородатых бойцов и тарахтят пулеметные тачанки. Но он тут же спохватывался, сегодняшние заботы вновь оглушительно заявляли о себе, он опять поглядывал на ребят, и все тот же отцовский страх отрезвлял его.