— И к смерти? Где война, там и смерть, — сказал Истомин.
Веретенников снова хохотнул — вопрос показался ему несерьезным.
— Почему же нет? Если он ко всему в жизни приспособленный, то и к смерти.
И его лицо выразило веселое удивление: он и сам не ожидал от себя такого ловкого, быстрого ответа, — правда, он лишь смутно ощущал его более глубокий смысл.
Дверь за ним захлопнулась, и Виктор Константинович остался один.
«Устами младенца глаголет истина, — подумал он. — Приспособленный к жизни, приспособлен и к смерти, — вероятно, это так и есть… Как странно: люди вокруг меня точно не видят, что смерть у их порога. Они растят цветы, читают книги, они библейски гостеприимны, они укладывают меня в чистую, мамину постель, они играют Шопена, они организуют пульку. Они живут, отвернувшись от смерти… Что это: слепота, глухота или мудрость?.. А может быть, духовное здоровье, инстинкт жизни?.. Откуда у моего техника-интенданта второго ранга мудрость?..»
Виктор Константинович подошел к окну и взял переплетенную в кожу книгу, которую оставил там учитель… «Мишель Монтень. «Опыты», — в угасающем свете вечера прочел он на титульном листе этого старого русского издания… — Оказывается — господи боже! — оказывается, здесь еще читали Монтеня!» Перебросив несколько страниц, Истомин задержался взглядом на строках, отчеркнутых сбоку тонкой карандашной линией:
«Подобно тому, как враг, увидев, что мы обратились в бегство, еще больше распаляется, так и страдание, подметив, что мы боимся его, становится еще безжалостней. Оно, однако, смягчается, если встречает противодействие. Нужно сопротивляться ему, нужно с ним бороться… Страдание занимает в нас не больше места, чем сколько мы предоставляем ему…»
Истомин поднял голову, задумавшись, — он не удивился, что Монтень как бы вмешался в его разговор с самим собою. Захлопнув книгу, он раскрыл ее снова наугад, как раскрывают, когда хотят погадать по ней. И ему опять попалась на глаза отчеркнутая строка. На рыхловатой, в коричневых пятнах странице, источавшей запах слежавшейся бумаги, пыли — запах времени, он прочел:
«Смерть представляется ужасной Цицерону, желанной Катону, безразличной Сократу».
Виктор Константинович внутренне усмехнулся, найдя в себе сходство со всеми тремя одновременно.
— А-а… — услышал он голос Сергея Алексеевича; тот снова появился в комнате, — читаете старого мудреца. Я вот тоже время от времени…
Не досказав, что он «тоже», учитель довольно проворно опустился перед своей койкой на колени и выволок на свет чемодан — фибровый, средних размеров, основательно потертый, с металлическими уголками.
— Наслаждаюсь — именно! — проговорил он, встав с колен и отдышавшись. — Четыреста лет без малого прошло, а Монтень все учит уму-разуму.
Он подхватил чемодан и, крякнув и клонясь набок, пошел к двери; чемодан был хотя и не велик, но, должно быть, тяжел.
— Позвольте мне… — Истомин подался следом, — я помогу вам.
Не оборачиваясь, учитель отмахнулся свободной рукой.
Его толстовка, пока он возился с чемоданом, вздулась на спине, нижний край ее оттянулся кверху, и стала видна кобура револьвера. Обвиснув от тяжести, она болталась на бедре у старика; тускло блестел латунный шомполок с петелькой… В первое мгновение Виктор Константинович не придал этому открытию значения, таким оно было неожиданным. И учитель уже удалился с чемоданом, когда он спросил себя: «Что это? Зачем старику оружие? Что за чепуха?»
Он не заподозрил поклонника Монтеня ни в чем преступном; он и вообще, как все люди его тишайшего, комнатного быта, не верил в возможность вот такой будничной встречи с преступлением. Но он все меньше понимал, где он и что, собственно, происходит в этом районном Доме учителя? «Почему?» и «зачем?» возникали здесь на каждом шагу — добрый Дом и сам казался загадкой, и загадкой казались теперь его обитатели.
Толкнув резко дверь, вошел Веретенников и за ним поляк Войцех Осенка.
Веретенников громко объявил, что пора идти — банька готова и пар будет «не хуже, чем в Сандунах».
Осенка, задержавшийся около Истомина, учтиво проговорил:
— Вам понравилось, как играет пан Юзеф… Он опять заболел, такая жаль… Ему не можно, совсем не можно играть Шопена. — Осенка склонил голову и добавил: — У нас, товажыш, смутный день, пшепрашам!
Вторая глава
Европейское воспитание
Интербригадовцы
1
После того как их повстанческий отряд был разгромлен и его остатки рассеялись в полесских лесах, Войцех Осенка повел своих товарищей на восток, туда, где шел бой — бой, протянувшийся на две с половиной тысячи километров.
Их было пятеро: сам Войцех, долголетний тюремный житель, сын почтальона в Перемышле, коммунист-подпольщик, лишь не так давно, с приходом советских войск, вышедший на свободу; музыкант Юзеф Барановский, беглец из Варшавы, из еврейского гетто, и его жена, пани Ирена, устроившая этот побег; Ян Ясенский — литейщик из Силезии, участник гражданской войны в Испании, «анархист-индивидуалист», как он себя называл, и его постоянный спутник итальянец Федерико, юноша из Ассизи, в пятнадцать лет защищавший республику под Мадридом, а в семнадцать — политический изгнанник, скитавшийся по Европе со своим таким же бесприютным опекуном — Ясенским. Случай свел в одном из немногих тогда партизанских отрядов этих разных людей, и теперь общее несчастье поражения заставляло их цепко держаться друг за друга. Когда они пятеро были вместе, даже Федерико казалось, что платановые рощи и голубые холмы его Перуджии уже не так недостижимо далеки.
Направление на восток, к советско-германскому фронту, Осенка выбрал не только потому, что в полуокружении, в котором погиб их отряд, это направление осталось незакрытым немцами. Было не поздно еще попытаться вернуться на юг, в родные места, и там, затерявшись в предгорьях Карпат, а то и южнее, в каком-нибудь горном, лесистом ущелье, дожидаться лучших времен. Но этот вариант мало чем отличался бы от дезертирства. А Войцех после первых же выстрелов, прогремевших в июньскую ночь над Саном — пограничной рекой, сказал себе, что это начался тот самый последний и решительный бой, о котором пелось в лучшей из песен и к которому он, польский коммунист, давно готовился.
Утреннюю зарю над Саном Осенка встретил, лежа на приречном, прохладном песке, в цепи с советскими пограничниками и стреляя по серым фигуркам, мелькавшим в пролетах железнодорожного моста. Винтовку ему дал и научил обращаться с ней русский сержант. «Задержи дыхание, задержи, закрой левый глаз, а правым — через прорезь — на мушку… Бей сволочей!» — звенел над его ухом гулкий голос. И Осенка задерживал дыхание даже дольше, чем требовалось, жмурил глаз и целился, целился с отрешенной старательностью — он не просто дрался, он наконец-то с оружием в руках словно бы участвовал в пролетарской революции. И волновался он так, как волновался, может быть, еще в детстве, мальчиком, когда мать привела его в старый костел в Кракове и он в этом полутемном, пустоватом, освещенном редкими свечами храме стоял на коленях, объятый страхом и восторгом, предавая всего себя в руки бога, смотревшего со своей огромной высоты, сквозь радужное сияние витража…
В это июньское утро храм необыкновенно расширился — дальше видимых пределов, — в нем текла полноводная река в зеленых берегах, кудрявились рощи, над рекой висел прямой, весь из стальных перекрестий сквозной мост, и в отдалении в сизоватом тумане укрывался большой город — оглушенный, притихший… А непомерным куполом храма стало само небо, наполненное голубым светом занимавшегося дня. Это все было только недавно обретено Войцехом Осенкой, и это вновь хотели у него отнять… Столбы черного дыма от разрывов покачивались, медленно расплываясь в стороне железнодорожной станции, высоко носились и кричали испуганные птицы. И Войцех словно бы творил молитву, стискивал потеплевшую винтовку, посылая пулю за пулей.
Немцы начали здесь войну ровно в четыре часа утра, открыв артиллерийский огонь по всей линии пограничных застав и дорогам, идущим в тыл. Позднее Осенке стало известно, что выше по реке в наступление рванулось до двухсот немецких танков… Сейчас оттуда по тронутой рябью воде катился тяжелый гул — пограничники отбивались от танков гранатами. Здесь, в районе моста, атаковала немецкая пехота, и пехоту также встретили пограничники. А неожиданным подкреплением к ним — пусть и необученным, и почти невооруженным — прибежали из города добровольцы — перемышленский партактив. Его в цепь к себе взял командовавший у моста лейтенант, начальник заставы…
Осенка слышал, как бойцы между собой называли командира «Нечай». Это был совсем еще молодой человек, со светлым пушком на подбородке — не успел, должно быть, сегодня побриться. И Войцех запомнил Нечая — запомнил не таким, каким тот показался ему, когда разговаривал с ними, добровольцами, досадливо-озабоченным, машинально щипавшим свою нежную растительность на лице, а каким Войцех увидел его спустя какое-то время, — за несколько минут до того, как самого его ранило.
К этому моменту защитников моста осталось уже немного: был убит и товарищ Осенки, заведующий редакцией газеты, где они вместе работали… А немцы все рвались вперед, им не было, казалось, конца… Словно из ничего, из пустоты возникали на мосту в глубине ажурного туннеля их согнутые фигуры, и в руках у них желто посверкивали автоматные очереди. Осенка вслед за своим боевым наставником, сержантом, переполз с отмели на насыпь, ближе к лейтенанту Нечаю — там стрельба перешла в сплошное огненное клокотание. И там на мелком, в масляных пятнах гравии вытянулся ничком с пробитой головой сержант-пограничник.
«Да когда же они кончатся!» — с тоской подумал Осенка о немцах…
Бой шел, казалось ему, уже слишком долго, и Войцех почувствовал, что он устал — устал от нечеловеческого усилия, что потребовалось в этом первом, бесконечном бою… День уже полностью вступил в свои права, и июньское солнце начало припекать, слепяще блестели отполированные рельсовые полосы, нестерпимо, до стона хотелось пить, уши закладывало, а в нос шибала пороховая гарь… На какие-то мгновения Войцех терял ясное сознание того, что совершалось, мгла застилала мозг, он силился вспомнить, где он, что с ним. И с опозданием заметил, что его сержант сделался неподвижным, что зеленая фуражка сержанта свалилась со стриженой головы и легла верхом вниз, открыв пропотевшую подкладку. Войцех тронул сержанта за плечо, потряс, огляделся, чтобы позвать на помощь… И он увидел немцев — в каких-нибудь двух десятках шагов! — они кучкой приближались, перепрыгивая через шпалы, толкаясь и вопя. В тот же миг он встретился взглядом с лейтенантом, который лежал впереди, а теперь приподнялся и обернулся назад; руки его что-то делали с гранатами — Осенка не сразу понял.
И это лицо Нечая, очень внимательное, пронзительно внимательное и очень бледное, с темнее обозначившейся на подбородке растительностью, — это меловое лицо врезалось в память Войцеха, должно быть, навсегда. Лейтенант что-то крикнул, скомандовал, Войцех не расслышал… а затем немецкие солдаты добежали до лейтенанта, закрыли его собой от Войцеха. И их тут же с непонятной силой разбросало в стороны, дым окутал дергавшиеся, падавшие тела, посыпалось множество мелких камешков, зазвеневших на рельсах.
Уцелевший из всей кучки немецкий солдат улепетывал, пригнувшись. Осенка выстрелил в него, но, позабыв о наставлении сержанта, не придержал дыхание, не попал, и немцу удалось уйти.
Осенка вставил новую обойму и приготовился ждать новых немцев. Теперь он готов был ждать, не сходя с места, хотя бы до ночи, хотя бы до нового дня, пока хватит сил держать винтовку…
Внизу, вдоль береговой кромки и в воде, стали рваться снаряды — немцы не прекращали попыток выйти на этот берег. Осколок угодил Войцеху сзади, пониже лопатки, и он ткнулся лицом в черную шпалу, остро пахнувшую креозотом…
Бои за Перемышль шли еще целых пять суток — это были первые бои войны, в которых гитлеровцы испытали крепкий контрудар. На следующий день, 23 июня, они были выбиты из города сводными батальонами пограничников и частями подошедшей стрелковой дивизии… Но когда, отлежавшись в домике матери, Осенка встал на ноги, город находился уже в тылу наступавших немецких частей. И, не долечившись окончательно, Осенка ночью ушел из города, надеясь догнать русских пограничников. Он знал — и теперь тверже, чем когда-либо, что остановить фашизм может только одна армия в мире — та, что и перед ним, Войцехом, раскрыла тюремные ворота. Но линия фронта слишком быстро удалялась к востоку, и догонять ее Осенке пришлось уже в партизанском отряде. Там среди многих других людей он повстречал и эти две пары: Ясенского с Федерико и довольно неожиданную в их лесной жизни чету Барановских.
Их немногочисленному, пестрому по составу отряду сразу же не посчастливилось. Еще не успевший должным образом организоваться и вооружиться, еще, в сущности, не начавший воевать, он был обнаружен и окружен эсэсовской частью. После ночного боя в то проклятое утро на болотистом берегу речушки, когда воцарившаяся тишина — даже птиц не стало слышно! — дала Осенке знать, что отряда больше не существовало, у него окрепла мысль: идти на восток, только на восток, к Советской Армии — если они не хотят без пользы погибнуть.
Все же, несмотря на бесспорность, как ему казалось, такого решения, его случайные спутники не сразу согласились с ним. Людей пугал и длинный путь по захваченной немцами территории, и отчаянный риск самого перехода линии сражающихся армий. Пани Ирена говорила, что ее муж слаб здоровьем и не осилит такое большое расстояние. А у анархиста Яна Ясенского нашлись свои возражения…
Этот угрюмый, под пятьдесят лет, но физически еще не сломленный человек, храбрый и умелый солдат был одержим, на взгляд Осенки, болезненной враждебностью ко всякой организации и ко всякому командованию. Солдат рассеявшейся армии, потерпевшей в Испании жестокое поражение, Ясенский, не веря больше своим анархистским вождям, не доверял уже никому. Его старые товарищи полегли на камнях Кастилии, кто-то был застрелен при переходе французской границы, кто-то — и это было самое тяжелое — перебежал к врагам. Свою независимость Ясенский оберегал теперь как последнее прибежище своего разочарования. И в спорах с Осенкой он упрямо повторял, что ему никогда не поладить с порядками, которые ожидают их по ту сторону фронта, — с советской коммунистической дисциплиной. Он был по крайней мере искренен, и после всех утрат, а точнее — вследствие их, предпочитал свою одинокую охоту.
Они дискутировали на каждом более или менее спокойном привале — где-нибудь на потаенном островке посреди припятских топей, либо у дымного костерка в черно-зеленых комариных дебрях белорусских лесов. Ясенский разувался, устраивал повыше на пеньке отекавшие ноги и цитировал Бакунина — многие куски из «Государственности и анархии» он знал наизусть. Обросший черной с проседью бородой, широколицый, высоколобый, он и сам напоминал внешностью Бакунина, но Бакунина притомившегося, угрюмого. А когда цитаты иссякали, он говорил:
— Разве имеет значение, Войцех, где тебя свалит пуля, если ты умрешь за дело свободы?
На что Войцех, стараясь не смотреть на пухлые ноги Ясенского, отвечал:
— Для меня не имеет, но для дела это не безразлично. Нам дано умереть только один раз, и поэтому надо умереть там, где это лучше послужит свободе.
Подле Ясенского сидел Федерико, чистил оружие, подбрасывал в костерик еловые ветки и насвистывал песенку из фильма «Под крышами Парижа». Итальянец не ввязывался в спор, он плохо понимал польскую речь, и вообще с языком дело обстояло у него неважно. Родной, итальянский, он стал уже позабывать, и лишь несколько десятков испанских фраз да куча испанских ругательств остались у него в памяти после Испании; лучше он знал французский — еще подростком в поисках работы он попал во Францию и несколько лет бродяжил там. Он затруднился бы ответить и на вопрос, какую страну он считает своей родиной. И если у него спрашивали о родителях (отца он совсем не помнил, мать похоронили на муниципальный счет, когда ему едва исполнилось десять), он либо отмалчивался, либо, если спрашивавший был ему несимпатичен, ошарашивал чем-нибудь, вроде:
— А ты сам хорошо знаешь, кто был твоим отцом? Тебе твоя мать признавалась?
От гнева он бледнел под загаром и его кожа принимала лимонный оттенок; он откидывал назад свою лохматую, маленькую, как у женщины, голову, ожидая еще вопросов, а его атлетически-широкие плечи чуть шевелились под рубашкой, словно оживали сами по себе.