— А я не скучаю, мадемуазель! Мы еще повеселимся, — сказал он.
— О, господи! — воскликнула по-русски она.
— Что вы сказали? — спросил он.
— Ничего… Я так… — Ей было невыразимо его жалко.
— Что вы сказали? — потребовал он.
— Я сказала… — она виновато взглянула. — Mon Dieu! [19]
— Mon Dieu! — Федерико выпрямился, его будто что-то подстегнуло. — Ваш бог убийца, мадемуазель! Гангрена — это его выдумка. У бога много способов убивать… Гангрена, рак, проказа, тиф — это все он придумал. Гитлер — тоже его выдумка… Франко, Гитлер, Муссолини — тоже способы убивать.
— Не надо… скучать, — запинаясь, умоляюще сказала Лена.
Он посмотрел на нее потемневшими глазами, в которых еще не погас гнев.
— А я всегда веселый. — И, сложив трубочкой губы, Федерико вдруг засвистел — с хрипотцой, но резко и сильно.
— Ой, что вы?! — воскликнула Лена и огляделась: не слишком ли они обращают на себя внимание?
Но лишь один какой-то солдат, сидевший неподалеку в повозке, обернулся на свист.
Сейчас в этой тенистой аллее укрывалось несколько машин с красными крестами на бортах и стоял целый санитарный обоз; между выпряженных коней бродили ездовые. Здесь шла своя шумная жизнь: гулко скребли по камням подкованные солдатские сапоги, завывал автомобильный мотор. Промчалась поблизости, кинув взгляд на нарядную Лену, девушка в белом развевающемся халате, в пилотке, косо посаженной на кудрявую голову, — и в воздухе повеяло химическим запахом лекарства; девушка принялась что-то втолковывать ездовым. А в аллею свернула с дороги еще одна машина, крытая брезентом, и, сбавив ход, сотрясаясь на булыжнике, проехала к монастырским воротам. Брезентовая занавеска сзади была откинута, и в сумраке фургона смутно белели марлевые повязки — в госпиталь привезли новых раненых. Девушка в пилотке тоже бросилась к воротам, на бегу опять посмотрела в сторону Лены и опять опахнула ее аптечным запахом.
«Напрасно я так расфуфырилась, — мысленно упрекнула себя Лена. — Такой ужас кругом, Федерико тоже нервничает. А я как на бал…»
И она машинально поправила волосы, отвела за ухо выбившуюся из-под ленточки прядку.
— Федерико!.. Я хочу, чтобы вы… вам надо знать… — Она не находила нужных ей французских слов — это было настоящее мучение, — у вас есть друзья. Мы ваши хорошие друзья, Федерико! В нашей стране все друзья!
Притронувшись к его руке, она улыбнулась своей самой лучшей, самой ласковой улыбкой.
Не отвечая, он вновь, как бы издалека, разглядывал ее сузившимися синими глазами… Он действительно был несчастен, и то, что было главным в нем — его постоянный душевный голод, его ненависть, его неутоленное сиротское желание мстить, — не говорило уже в нем, а кричало. Он слишком много претерпел сам и слишком много видел: слова «фашизм», «концлагерь», «измена», «облава», «эсэсовец», «пытка», «гестапо» и еще множество таких же нечеловеческих слов сделались для него обыденными. Во все годы бесконечной войны, в которой он участвовал, он, Федерико, только и делал, кажется, что хоронил своих товарищей, правда, он также отправлял следом за ними их убийц. А сегодня он выкопал могилу для своего Янека… В последнее время его Янек даже докучал ему высоконравственными наставлениями — он старел и становился моралистом. Но что бы то ни было, они вдвоем, прикрывая друг друга, проходили невредимыми там, где один мог и не пройти, — вдвоем они были равны четверым. И смерть Янека — последнего из тех, с кем он отступал из Испании, — отозвалась в нем физической тоской. Это было холодящее ощущение обнажившейся, открытой, как мишень, спины. Федерико испытал уже однажды эту ни на что не похожую тоску, когда в родном Ассизи плелся на кладбище для бедных за гробом матери. А сегодня он опустил в могилу человека, ставшего ему больше чем братом… И теперь в чудовищном мире этой некончающейся войны, постоянной опасности, развалин, засад, диверсий, выжженных полей, смрадных воронок, военно-полевых судов, гноящихся ран, колючей проволоки, самолетного воя он был предоставлен только себе, одному себе! А в руках у него даже не было автомата: русские не посчитали его своим, они не доверяли ему — и это не просто обижало его, это было ударом, катастрофой. Федерико и себе не смог бы точно сказать, какой он представлял Россию, когда шел сюда, но он точно знал, что самолеты, сбивавшие в небе Мадрида фашистские машины, были русскими и в них сидели русские летчики. С тех давних испанских дней ничто уже — ни поражение, ни предательство — не могло убить в Федерико надежды: пока существовала эта далекая, окутанная северными туманами, великодушная страна, можно еще было сражаться. Порой его надежда едва тлела, когда, расстелив на асфальте газету, приходилось ночевать под мостом в Париже, под плеск Сены, или спасаться от полицейской облавы в Риме, — но не угасала. И не угасала потому, что в непроглядном европейском мраке светились эти два слова: «L’Union Soviétique»[20]. Их свет и привел его сюда, через все преграды и опасности. А очутившись здесь, Федерико почувствовал себя на положении интернированного, ему даже не позволяли драться за «L’Union Soviétique».
— Федерико, милый… — раздавался в его ушах чистый голосок Лены, — не надо быть печальным. Я прошу…
И его подмывало ответить ругательством. Эта хорошенькая девчонка вызывала у него вполне определенные желания — ничего больше, а сейчас, слушая Лену, ему хотелось обидеть ее, обойтись с нею грубо… Почему, в самом деле, ей, нарядной, как кукла, чистенькой, как причастница, такой благополучной, такой счастливой, не было больно, когда весь мир корчился от боли, когда и он едва не вопил. Чем она была лучше других девчонок, его прошлых недолгих подружек, которым выпала несправедливая, нищая, злая судьба?
Федерико вдруг оживился и сам сильно взял Лену за руку.
— Пойдем, я покажу, где лежит Янек, — сказал он.
— Его похоронили… так скоро? — сказала она.
— Утром… Мы хотели стрелять, это называется салют. Но из пальца не выстрелишь… Пойдем!
— Да, да, конечно.
Она поискала вокруг глазами: хорошо бы принести на могилу камарада Ясенского цветы — так полагалось, во-первых, а затем, это, вероятно, понравилось бы Федерико. Но где было раздобыть здесь цветы? Желтевшие в траве какие-то мелкие хилые цветочки явно не годились для данного случая. И Лена в нерешительности помедлила…
— Федерико, я хочу… я побегу домой. Надо цветы, розы… Я хочу много роз… — сказала она.
Он нетерпеливо мотнул головой — Янеку ничего больше не было нужно, а сам он тоже отлично мог обойтись без цветов… Девчонка по уши втрескалась уже в него: весь его грешный опыт говорил о том. Она чересчур много смеялась в его присутствии, она вызвалась обучать его русскому языку. И она слишком легко согласилась прийти сюда, когда он, не зная еще о смерти Янека, назначил ей встречу! Хорошо же! Он и не подумает отказываться от нее: эта причастница была если не лучше, то и не хуже других. Он ведь и позвал ее сюда, чтобы повести гулять в монастырский парк, где никто не помешал бы им. И почему бы именно сегодня не случиться тому, что должно было случиться: ангелок запачкает свои белые крылышки — только и всего… Федерико мысленно выбирал самые обидные, злые выражения, точно это могло исцелить его от тоски.
— Не надо роз… Ну что же вы?.. Мадемуазель боится ходить на кладбище? — спросил он.
— Простите… минутку! — воскликнула она.
Совсем близко, почти над самой головой, Лена вдруг увидела нечто совершенно прекрасное, почти то, что искала: молодую дубовую веточку. Вся еще по-летнему зеленая, свисала она, как с протянутой руки, с могучей родительской ветви. И аккуратные, похожие на грибочки желуди в своих круглых шапочках прятались там между извилисто вырезанных листьев. Лена ухватилась за поданную ей великанью руку, — и чудесная веточка, легко отломившись, перешла в ее руки. А отпущенная щедрая ветвь с мягким шелестом, как с добрым напутствием, заколыхалась над нею.
— Ну вот, — Лена была очень довольна. — Это лучше роз! А где похоронили камарада Ясенского?
— Там, где вы хороните своих солдат, — сказал Федерико. — Янек лежит в хорошем обществе.
— О, Федерико! Как вы можете так! — Он и шокировал и восхищал ее — этот дерзкий герой.
…До войны Лена часто с подругами приходила сюда, чтобы погулять в монастырском парке, на кладбище. Это было их любимое, уютное в своем вековом запустении место, с укрытыми от любопытных глаз уголками, с заброшенными склепами-пещерками, с развалившимися часовенками, в которых проросли тонкие, как свечки, березки. Сам монастырь — ему насчитывалось бог весть сколько лет — пустовал; доска у ворот извещала, что он охраняется как памятник архитектуры. Но и эта отлитая в чугуне охранная грамота не смогла защитить его от долгого штурма времени: в толстых стенах чернели кое-где трещины, некоторые зубцы на башнях выкрошились; состарился и монастырский парк, иные деревья посохли, и их почерневшие обломки упали в высокую, по пояс, траву. Ничто, однако, не мешало мальчишеским ватагам собираться здесь со всего города и готовить свои разбойничьи набеги: дело в том, что недалеко отсюда на сотни гектаров простирались знаменитые колхозные сады. А по вечерам здесь назначались свидания, играл баян, и на истертых плитах двора молодые люди танцевали под воскресенье до утреннего света. Почему-то этот просторный двор, ограниченный с одной стороны многоглавой соборной церковью, с другой — монастырской гостиницей, с третьей — кладбищем-парком, сделался даже более популярным, чем городской сад с качелями, с комнатой смеха и с танцевальной крытой площадкой. Случалось, Лена тоже танцевала здесь в паре с подругой или с приехавшим на каникулы из столицы знакомым студентом… Всходила луна, в ее воздушном разливе блестела листва в парке, будто выкованная из светлого металла, лунным замком стоял высокий белый собор с черными прорезями окон. И в голове Лены роились литературные воспоминания: «Луна спокойно с высоты над Белой Церковью сияет и пышных гетманов сады и старый замок озаряет».
А ныне вот в этой древней обители за приземистой аркой входа поселилось то, что повергало Лену в трепет, — человеческое страдание. Стараясь не задерживаться взглядом на трехэтажном красном здании монастырской гостиницы, которым оно завладело — это живое страдание, Лена почти бегом пересекла мощеную соборную площадь. Еще весной она танцевала тут, а сейчас одноногий человек в байковом халате учился на этих плитах ходить с костылями; после каждого шага-прыжка он останавливался, шатаясь, и, обретя равновесие, вновь взмахивал своими деревянными скелетными крыльями. На ступеньках собора сидели другие раненые — все в каких-нибудь повязках: в марлевых чалмах, в марлевых непомерных рукавицах или в марлевых толстых валенках. Сутулый санитар пронес на плече свернутые носилки, как носят лыжи.
Только перед кладбищем Лена обернулась: сзади, держа руки в карманах, сняв шинель, свернув и перекинув ее через плечо, подходил Федерико; он громко высвистывал «Под крышами Парижа». Это было уж слишком, и Лена не удержалась:
— Зачем вы? Разве можно?..
Он не уразумел:
— Что?
— Ну вот… свистеть.
Федерико посмотрел на нее своим синим, прямым взглядом.
— Мадемуазель боится, что это не понравится мертвецам? Но, может быть, это их немного развлечет, — сказал он.
Лена не сразу его поняла, удивленно вгляделась — и, не поняв, ахнула: ее новый друг и подопечный был, что там ни говори, великолепен!
Некогда кладбище от монастырского двора отделяла еще одна стена — поперечная, от которой остались кое-где лишь кучи потонувших в траве кирпичей… И могилы начинались тут же… Под засквозившими осенними березами, под темными, опутанными паутиной елями стояли вразброс, покачнувшись и как бы застыв в падении, кресты; торчали из пожелтевшей травы каменные пни — постаменты свалившихся памятников, иногда косо выпирала замшелая, осыпанная палой листвой гранитная плита с едва различимой эпитафией… Лена в свое время пыталась прочитать эти остатки надписей, и к ней, словно в невнятном бормотании, доходили странные имена, позабытые названия служб, состояний: «…Иов, глаголемый Тулупов…», «…шляхетский муж Серапион», «…сотенный голова…», «…архимандрит Дионисий…», «…брат Макарий», «инок Филарет» и общее для всех: «…раб божий».
В передней части кладбища были погребены монахи высших чинов и военачальники: монастырю когда-то, в Смутное время, пришлось выдержать долгую осаду. А чем дальше в парк уходила дорожка, тем реже встречался в надгробиях камень и тем больше было деревянных крестов. От иных остались только черные, точно обгорелые, вертикальные столбы, а надписи, смытые дождями, вовсе отсутствовали; здесь лежали простые чернецы и рядовые дружинники — целая безымянная рать, ушедшая в землю… Боковое, на закате, солнце пронизывало мохнатую хвою, обстреливая кладбище своими золочеными стрелами, множеством светлых стрел, и там, где они падали, загорались и светились стволы деревьев, земля, трава.
Еще дальше, на открытой солнцу широкой полянке, покоилась другая рать, также павшая на этой земле; тут уж соблюдалось воинское равнение. Новые могилы, прикрытые увядшими ветками, обложенные дерном или совсем голые, лишь с табличками на столбиках, воткнутых в примятые лопатами холмики, тянулись правильными шеренгами, как в строю. И Федерико подвел Лену к крайнему, заваленному еловыми лапами холмику в самом дальнем ряду.
— Янек здесь, — сказал он отрывисто и, отступив на шаг, встал позади девушки.
Он оглядел ее узкую, стебельковую фигурку, ее загорелые до шоколадной черноты ноги с удлиненными икрами, с детскими щиколотками, — и глаза его сделались злыми, потемнели… Казалось, эта глупенькая девчонка одна была виновата в том, что он, похоронив сегодня своего единственного друга, собирался тут же, на кладбище, предаться с нею любви. И конечно, если б не она — влюбчивая причастница, то его, Федерико, не беспокоило бы сейчас это недовольство собой: вероятно, ему следовало все ж таки отложить свои забавы хотя бы на завтра. Федерико сердился на подвернувшуюся «под руку» девчонку тем сильнее, чем хуже себя чувствовал; но, чем больше он сердился, тем меньше способен был отступиться от нее.
Лена нагнулась — ее распущенные волосы соскользнули с затылка, обнажив тонкую шею с ложбинкой, приподнялась юбка, открыв нежные подколенные ямки — и осторожно, точно боясь разбить дубовую веточку, положила ее на еловую лапу. Выпрямившись и полюбовавшись, она опять нагнулась и переложила веточку так, чтобы выгоднее на темной игольчатой хвое раскинулись светло-зеленые кружевные листья. Острее, чем когда-либо, она ощущала себя сейчас в некоем художественном произведении, в пьесе, в поэме, — она как бы видела со стороны и это их одинокое стояние над свежей солдатской могилой, и себя — печальную и нарядную, и рядом с собой этого синеглазого чужеземца с курчавой маленькой головой, тоже воина и героя! И вся эта картина: золотой вечер, тишина, бедное кладбище героев — показалась ей прекрасной, полной поэзии, в носу у нее защекотало, защемило, и она заплакала — не потому, что так уж печалилась о человеке, в сущности ей чужом, — ее охватило волнение, какое бывает от хороших стихов, от растрогавшей книги. Ее руки сами собой крестом сложились на груди, она всхлипнула и залилась слезами, доставлявшими такое высокое и такое приятное переживание.
— Мадемуазель! — раздался хриплый голос за ее спиной, — что это вы?
Федерико не ожидал этих слез, и в первый момент увидел в них одно притворство.
— Ладно, ладно, — сказал он. — Янек задал бы вам трепку. Бросьте это…
— Хорошо, — пролепетала Лена между двумя всхлипами.
— Ну, довольно! — прикрикнул он, сердясь: ее рыдания мешали ему. — Пойдемте…
Обернувшись, она подняла на него застланные прозрачной влагой сияющие глаза.
— А где его семья, дети? — спросила она.
— У кого? Какая семья? — Федерико готов был разразиться бранью.
— У камарада Ясенского. В Польше, наверно?