Особняк - Фолкнер Уильям Катберт 20 стр.


Приехал он через десять дней. И я подумал, что если б этот самый скульптор мог бы застать ее врасплох и выманить из кровати к алтарю или хотя бы в регистратуру, пока она не опомнилась и не сообразила, куда ее завели, может быть, тогда он – я про Юриста – был бы наконец свободен. А потом я понял, что даже думать об этом смешно. И как только я счистил с себя эту паутину дурацких надежд, я обнаружил, что уже много лет понимаю то же, что поняла Юла, как только увидала его: никогда он свободным не будет, потому что вся жизнь его в этом, и, если он это потеряет, у него ничего не останется. Я говорю про его преимущественное право, про его стремление вечно брать на себя полную ответственность за кого-то, кто никогда не устанет взваливать на него эту ответственность, а ему в награду даже косточки не бросит. И я вспомнил, как он мне тогда сказал, что она обречена на верность и постоянство – обречена полюбить раз в жизни и потерять его, а потом всю жизнь горевать, и я сказал, что быть дочерью Елены Прекрасной все равно, что быть, например, отставным папой римским или бывшим японским императором: ничего это ей в будущем не даст.

И теперь я понял, что он был почти прав, только слово «обречена» он не там поставил: не она была обречена, – с ней, должно быть, ничего не случится, – обречен был тот, кому она отдавала свою верность, свою единственную любовь, и тот, кто взял на себя всю ответственность и не только не хотел, но и не ждал взамен никакой косточки, – вот кто был обречен. И можно сказать, что из них двоих больше всего повезло бы тому, на кого обвалился бы потолок, когда он ложился спать или вставал с постели.

Но, конечно, он бы мне задал жару, если бы я попробовал хоть заикнуться насчет этого, так что здравый смысл мне подсказал, что лучше промолчать. И в конце концов я действительно удержался и ничего ему не сказал: во-первых, я старался поменьше его видеть, а во-вторых, боролся с искушением, как черт, вернее, как Иаков с ангелом [18], – а разве есть для живого человека большее искушение, чем сознательно упустить возможность потом заявить: «Ага, что я вам говорил?» А время шло и шло. Деревянную планку для ног уже прибили к камину, никто, кроме негра-привратника, ее не видел, – и все же в Джефферсоне об этом ходила легенда, после того как привратник рассказал мне, а я, да и он, наверно, рассказали случайно кому-то из друзей: так росла легенда о Сноупсе, так воздвигался еще один памятник Флему, наряду со всеми другими памятниками, которые возводились еще с той истории на электростанции, – мы так и не узнали, вытащены ли из водяного бака все пропавшие медные части, которые во время царствования Флема на этой станции прятали туда два запуганных до смерти негра-кочегара.

И вот настал тридцать шестой год, и времени оставалось все меньше и меньше. Муссолини в Италии, Гитлер в Германии и, конечно, как говорил Юрист, тот, третий, в Испании. И однажды Юрист мне говорит:

– Складывайте-ка чемодан. Завтра утром вылетаем из Мемфиса. Нет, нет, вы не бойтесь заразы, теперь вам можно с ними познакомиться. Едут в Испанию, сражаться в республиканской армии, и, наверно, он так долго ее грыз и терзал, что она наконец сказала: «Фу, пусть будет по-твоему».

– Так, значит, он вовсе не из этих либеральных, свободомыслящих передовых художников, – говорю, – значит, он – обыкновенный серый парень, который считает, что если с девушкой стоит спать, так стоит и заботиться о ней всю жизнь, чтобы у нее были и крыша над головой, и еда, а может, и немножко карманных денег.

– Ну, ладно, ладно, – говорит. – Ладно!

– Только поедем мы с вами поездом, – говорю. – Я вовсе не боюсь лететь самолетом, но просто когда мы будем проезжать через Вирджинию, я смогу увидеть то место, где этот самый иммигрант, наш первый Владимир Кириллыч, пробивал себе дорогу в Соединенные Штаты.

Я дожидался его на углу со своим чемоданчиком, когда он подъехал, открыл дверцу машины и посмотрел на меня, а потом, как говорят в кино, надвинулся на меня крупным планом в сказал:

– О, черт!

– Собственный, – говорю, – сам купил.

– Вы – и в галстуке, – говорит. – Да вы их никогда не носили, у вас, наверно, никогда в жизни галстука не было.

– Вы же мне сами сказали, – говорю. – Ведь там свадьба.

– Снимайте, – говорит.

– Не сниму, – говорю.

– Я с вами не поеду. Не хочу, чтобы меня с вами видели.

– А я не сниму, – говорю. – Это я даже не ради свадьбы. Понимаете, в первый раз на меня будут смотреть те края, откуда появился первый В.К.Рэтлиф. Может, я им хочу понравиться. Может, я не хочу, чтоб они меня стыдились.

Словом, сели мы на поезд в Мемфисе, а на следующий день проезжали Вирджинию – Бристоль, потом Роанок, Линчберг, потом повернули на северо-восток вдоль синих гор, и где-то впереди, мы точно не знали где, было то место, где первый Владимир Кириллыч наконец нашел прибежище, правда, мы даже не знали, какая у него была фамилия, а может, у него и фамилии не было, пока Нелли Рэтлиф – тогда писалось «Рэтклифф» – его не нашла, да мы вообще много чего не знали: как он затесался в ряды немецких наемников, в армию генерала Бергойна, которого побили при Саратоге [19], но только Конгресс отказался выполнить условия, на которых они сдались, и разогнал всю эту шайку-лейку, и они шесть лет подряд шатались по Вирджинии без денег, без еды, а многие, как тот первый Владимир Кириллыч, и без языка. Но ему ни то, ни другое, ни даже третье не понадобилось, чтобы попасть не только в тот поселок, куда нужно, но и именно на тот сеновал, где его нашла Нелли Рэтклифф, когда искала куриное гнездо или еще что. И никакие слова ему не понадобились, чтобы съедать то, что она ему тайком носила, – может, он и про работу на ферме первый раз услыхал, когда она его наконец привела к своим домашним, и, уж конечно, немного слов ему было нужно, чтобы события развернулись дальше – в тот день, когда ее папаша, или мамаша, или братья, кто бы там ни был, может, просто соседка, увидели, что у нее растет живот, – тогда они поженились и у того В.К. наконец законно появилась настоящая законная фамилия – Рэтклифф, а его потомок переселился в Теннесси, а потомок того – в Миссисипи, только к тому времени они уже писались «Рэтлиф», и старшему сыну в каждом поколении до сих пор дают имя «Владимир Кириллыч», и до сих пор он полжизни тратит на то, чтобы этого ни одна душа не узнала.

На следующее утро мы прибыли в Нью-Йорк. Приехали рано, еще семи не было. Что-то очень уж рано.

– Наверно, они еще и завтракать не кончили, – говорю.

– Кой черт! – говорит Юрист. – Они еще и спать не ложились. Это вам не Йокнапатофа, а Нью-Йорк. – Тут мы поехали в гостиницу, где Юрист заранее заказал нам номер. Только это был не номер, а три номера: гостиная и две спальни. – Можем тут и позавтракать, – говорит он.

– Позавтракать? – говорю.

– Нам подадут сюда.

– Это вам Нью-Йорк, – говорю. – Завтракать в спальне, или в кухне, или на задней галерейке я могу и дома, в Йокнапатофском округе.

Так что мы спустились вниз, в ресторан. Тут я говорю:

– Когда же здесь завтракают? В сумерки, что ли? А может, когда встанут, тогда и едят?

– Нет, – говорит. – А нам надо сперва сделать одно дело. Впрочем, – нет, – говорит, – два дела. – Он опять смотрел на это самое, хотя, надо отдать ему справедливость, он ни слова не сказал с той минуты, как я сел к нему в машину в Джефферсоне. И я вспомнил, как он мне когда-то рассказывал, что в Нью-Йорке климат не похож ни на какой другой климат в мире, но что бывает погода, словно специально придуманная для Нью-Йорка. И в тот день была именно такая погода: утро стояло сонное, голубое, теплое, как бывает ранней осенью, когда кажется, что небо само опускается на землю мягким таким, голубым туманом, а высокие здания летят в него и вдруг останавливаются, и все их грани растворяются, будто солнце не просто на них светит, а словно бы звенит, вот как провода поют. А потом вижу – вот оно: магазин, в нем громадная витрина и во всей этой витрине – один-единственный галстук.

– Погодите, – говорю.

– Нет, – говорит, – можно было терпеть, пока его видели только проводники в вагоне, но в таком виде идти на свадьбу нельзя.

– Нет, погодите! – говорю. Потому что я про эти нью-йоркские магазины на укромных улочках тоже кое-что слыхал. – Если целую витрину можно занять одним галстуком, так, наверно, за него сдерут доллара три, а то и все четыре.

– Ничего не поделаешь, – говорит он. – На то здесь и Нью-Йорк. Пойдем!

И внутри тоже ничего, только золоченые стулья, две дамы в черных платьях и господин – одет он был, как сенатор, или, на худой конец, как священник, и назвал Юриста запросто, по имени. А потом – кабинет, на столе – ваза с цветами, а за столом – невысокая полная смуглая женщина, и платье на ней, каких никто не носит, волосы с проседью и замечательные карие глаза, просто красота, хоть и чуть-чуть навыкате: она расцеловала Юриста, а он ей говорит:

– Мира Аллановна, вот это Владимир Кириллыч, – а она на меня посмотрела и что-то сказала, я сразу как-то догадался, что по-русски, а Юрист ей говорит: – Вы только взгляните. Только посмотрите, если сможете выдержать, – а я говорю:

– Честное слово, не такой уж он плохой. Конечно, лучше было бы желтый с красным, а не розовый с зеленым. Но все-таки… – а она тут говорит:

– Значит, вы любите красное с желтым?

– Да, мэм, – говорю. А потом говорю: – В сущности… – И остановился, а она говорит:

– Да, да, рассказывайте, – а я говорю:

– Нет, ничего. Я только подумал, что если бы можно было помечтать, представить себе галстук, а потом найти его и надеть, я бы представил себе такой весь красный, а на нем букет, нет, лучше один подсолнух посредине, – а она говорит:

– Подсолнух? – А Юрист объясняет:

– Гелиант. – А потом говорит: – Нет, не так. Турнесоль. Подсолнечник.

И тут она говорит:

– Погодите, – и сразу уходит, и тут уж я сам заговорил.

– Погодите. Даже пятидолларовые галстуки не окупят все эти золоченые стулья, – говорю.

– Поздно! – говорит Юрист. – Снимайте! – Но только тот, что она принесла, вовсе и не был красным, и подсолнуха на нем не оказалось. А был он весь в каком-то пушке. Нет, это неверно: когда его рассмотришь поближе, он становится похож на персик, понимаете, чем дольше смотришь и стараешься не мигать, тем больше кажется, что сейчас он превратится в настоящий персик. Но, конечно, не превращается. Просто на нем пушок такой, золотистый, как спина у загорелой девушки. – Да, – говорит Юрист. – А теперь пошлите купить ему белую рубашку. Он и белых рубашек никогда не носил.

– Никогда? – говорит она. – Всегда синие, да? Вот такие, светло-синие? Как ваши глаза, да?

– Правильно, – говорю.

– А как это получается? – говорит. – Они у вас выгорают? Или это от стирки?

– Ну да, – говорю, – просто стираю их, и все.

– Как стираете? Вы сами стираете?

– Он и шьет их сам, – говорит Юрист.

– Ну да, – говорю. – Я продаю швейные машины. Я и не помню, как научился шить.

– Понимаю, – говорит она. – Ну вот, этот вам на сегодня. А завтра будет другой. Красный. С подсолнечником.

Потом мы вышли на улицу. А я все порываюсь сказать: «Погодите».

– Теперь приходится покупать оба-два, – говорю. – Нет, я серьезно. Понимаете, я вас очень прошу, поверьте, что я вас совершенно серьезно спрашиваю. Как по-вашему, сколько может стоить, например, тот, что выставлен на витрине?

А Юрист идет себе, не останавливаясь, вокруг толпа, бегут во все стороны, а он так небрежно, через плечо, говорит:

– Право, не знаю. У нее есть галстуки и в полтораста долларов. А этот, наверно, долларов семьдесят пять…

Меня словно этак легонько по затылку треснули, я только опомнился, когда очутился в стороне от толпы, у какой-то стенки, стою, прислонился, сам весь дрожу, а Юрист меня поддерживает.

– Ну как, прошло? – говорит.

– Ничего не прошло, – говорю. – Семьдесят пять долларов за галстук? Ни за что! Не могу я!

– Вам сорок лет, – говорит. – Вы должны были бы покупать не меньше одного галстука в год, с тех пор как вы влюбились. Когда это было? В одиннадцать лет? В двенадцать? В тринадцать? А может, вы влюбились в восемь или в девять, когда пошли в школу – если только у вас была учительница, а не учитель. Но давайте считать – с двадцати лет. Значит, двадцать лет, по доллару за галстук каждый год. Выходит двадцать долларов. Так как вы не женаты и никогда не женитесь и у вас нет близких родственников, некому доводить вас до могилы своими заботами в надежде что-нибудь унаследовать, значит, вы можете еще прожить лет сорок пять. Это уже шестьдесят пять долларов. Значит, вы можете получить галстук от Аллановны всего за десять долларов. Нет человека на свете, который получил бы галстук от Аллановны за десять долларов.

– Ни за что! – говорю. – Ни за что!

– Ладно, – говорит, – я вам его дарю!

– Не могу я принят"! – говорю.

– Отлично! Хотите вернуться и сказать ей, что вам галстук не нужен?

– Разве вы не понимаете, что я ничего не могу ей сказать?

– Ну, ладно, – говорит, – пойдемте, мы и так уже опаздываем.

Мы пришли в какой-то отель и сразу поднялись в бар.

– Пока мы не дошли, – говорю, – может быть, вы мне объясните, с кем это мы должны встретиться?

– Нет, – говорит, – на то и Нью-Йорк. Я тоже хочу доставить себе удовольствие. – И через минуту, когда я понял, что Юрист раньше никогда этого человека в глаза не видел, я сообразил, зачем он так настаивал, чтоб я с ним поехал. Впрочем, я тут же подумал, что в этом случае Юристу не надобно было никакой помощи, ведь роднит же как-то людей обида, с которой человек двадцать пять лет подряд просыпается, как, наверно, просыпался он: с обыкновенной, простой, естественной тоской при мысли, что ему вообще надо просыпаться. И я говорю:

– Провалиться мне на месте! Здорово, Хоук! – Потому что это оказался он: в висках проседь, и вид не просто такой, словно он загорел на свежем воздухе, вид у него был человека богатого, который загорал на свежем воздухе, и это было ясно и без дорогого темного костюма и даже без того, что два лакея суетились около столика, где он уже сидел и ждал, – значит, Юрист разыскал его, вытащил сюда откуда-то с Запада, так же как вытащил и меня, специально на этот день. Нет, не Юрист притащил сюда Маккэррона и меня за тысячу миль и за две тысячи миль, чтобы нам троим встретиться тут, в нью-йоркском ресторане, нас сюда привела эта девочка – девочка, которая одного из нас никогда в жизни не видела, а с двумя другими, в сущности, только была знакома, – девочка, которая не только не знала, но и не интересовалась тем, что унаследовала роковую способность своей матери – опутать четырех мужчин этой паутиной, этой единственной прядью волос, это она, даже пальцем не пошевельнув, свела нас четверых – своего отца, своего мужа, человека, который до сих пор готов был пожертвовать жизнью ради ее матери, если только эта жизнь кому-нибудь понадобится, и, наконец, меня, постоянного друга всего семейства, – свела для того, чтобы мы были статистами в той сцене, когда она скажет: «Согласна», – когда подойдет их очередь в регистрационном бюро ратуши, прежде чем они сядут на пароход и уедут в Европу, а там уже будут делать то, что они намеревались делать на этой самой войне. В общем, тут мне пришлось их познакомить: – Это юрист Стивенс, Хоук, – и уже целых три лакея (видно, он был здорово богатый) засуетились вокруг, усаживая нас за столик.

– Что будете пить? – спрашивает он Юриста. – Я знаю, чего хочет В.К.: бушмилл, – говорит он лакею. – Принесите бутылку. – И ко мне: – Вам покажется, что вы опять дома, – говорит. – На вкус оно, совсем как тот самогон, что гнал дядюшка Кэлвин Букрайт, помните? – Потом он посмотрел на эту штуку. – От Аллановны? – говорит. – Верно? Значит, и вы тоже пошли в гору со времен Французовой Балки, правда?

Потом он обернулся к Юристу. Допил свой стакан одним глотком, а лакей уже подскочил к нему с другой бутылкой, прежде чем он ему подал знак.

Назад Дальше