Кстати о Долорес - Уэллс Герберт Джордж 6 стр.


Если существует хоть малейший шанс, что мир выпутается из всех своих забот, то каждый разумный человек обязан, по-моему, поступать так, как если бы он был в этом абсолютно убежден. Если бы даже в конце концов ваш жизнерадостный оптимизм оказался напрасным, то ведь какое-то время вы были счастливы.

Долорес же совершенно иная. Некогда, много лет назад, я сказал, что счастливейшим днем в моей жизни я считаю день моего рождения. Она не может мне этого забыть. Цитирует с возмущением мои слова во время званых завтраков, обедов и прочих светских сборищ. Для нее, говорит она, появление на свет было тягчайшей обидой и величайшей трагедией. Когда-то и где-то она подцепила фразу: «Я была приговорена к жизни!» И, однако, с необыкновенным упорством цепляется за жизнь, за жизнь оптом и в розницу, за все ее мелочи и пустяки, так же как и за мою особу. Это ни в малейшей степени не мешает ей забрасывать оскорблениями и жизнь и меня. Она называет это критикой и ни за что не хочет признать, что это попросту бессмысленная клевета. Проницательность, благодаря которой она подмечает затаенное зло жизни, говорит она, — это ее несчастье. Увы, и мое также. Долорес убеждена, что постоянно, без всякого чувства меры, споря со всем на свете, она доказывает, какой у нее незаурядный ум. Готовность противоречить она считает Признаком оригинальности. Она чувствует, что примириться — значит сдаться.

Глава третья

Как мы поженились

1

Торкэстоль, 9 августа 1934 г.

Хотя мое внимание было отвлечено множеством всяких дел, я успел запечатлеть свою беседу с Фоксфильдом, прежде чем содержание ее, заваленное лавиной иных мыслей и переживаний, начало стираться в моей памяти. Возможно, что эти мои заметки содержат на взгляд читателя слишком много теоретических рассуждений о жизни и ее возможностях, но в конце концов это моя книга, а не ваша. Если б вы поставили меня перед выбором, я не пожертвовал бы своей теорией для того только, чтоб вам потрафить. Ежели кому-нибудь эта книга не понравится, он вправе взять другую или сам написать лучшую, на свой вкус и по собственной мерке.

Быть может, это прозвучит оскорбительно, но мне кажется, что куда оскорбительней было бы приспосабливаться к предполагаемому уровню читательских вкусов. Это бы значило, что, по мнению автора, читатель не способен самостоятельно мыслить и ему надо преподнести все в готовом виде, что он, читатель, безнадежно туп и эгоцентричен. Я, когда это от меня зависит, не издаю книг, сочиненных авторами, чрезмерно потрафляющими читателю, да и сам не хочу быть одним из них. Я пишу книгу о Счастье. О Счастье вообще и в частности; то есть о Счастье применительно к моей Долорес. Пишу исключительно потому, что эта проблема живейшим образом занимает меня, и без всяких иных причин.

А в эту минуту у меня слишком много собственных забот, чтобы еще беспокоиться о реакции читателя. Дело в следующем: несмотря на величайшее желание быть счастливым, я уже больше не счастлив. Мир перестал забавлять меня. Я уже не весел, как прежде. Почему бы мне и не признаться в этом? Быть может, вскоре я вновь обрету счастье: я ведь сотворен из удивительно эластичного материала; но сейчас мне кажется, что я уже никогда в жизни не буду счастлив. Так, должно быть, чувствует себя птица, снова посаженная в клетку. Прибыла Долорес, и ее горничная Мари, и, конечно же, любимый песик моей жены — Баяр, собачонка пекинской породы. Прикатили они в парадной автомашине, за рулем которой восседал шофер Альфонс; Долорес наконец решилась совершить путешествие в автомобиле, чтобы избежать хлопотной пересадки (Торкэстоль расположен на боковой ветке). Баяр что-то прихворнул, и требовалось вмешательство ветеринара. Я пережил период сильнейшего раздражения, которое мне наконец удалось подавить и затаить. Поэтому мне трудно было писать, и уж, во всяком случае, у меня не было ни малейшей охоты выделывать всяческие литературные кунсштюки и подмазываться к читателю. Прибытие Долорес было сопряжено с бесконечным количеством мелких хлопот и передряг. Мне кажется, однако, что все это удалось помаленьку уладить. А теперь я хотел бы немного передохнуть и выяснить, куда меня занес поток моих мыслей. Первая остановка: радостно возбужденный свежим воздухом и быстрой ездой, я предположил, что мною сделано невероятное открытие, суть которого в том, что счастье является будто бы непременным фоном любого существования. Но Фоксфильд сделал все, чтобы разочаровать меня и обесценить мое открытие. А теперь я задерживаюсь на следующей станции и задаю себе вопрос: не априорно ли мое открытие, что всякое живое существо предназначено для счастья, и правда ли, что за эти два исключительных солнечных дня на пути моем встретились одни только счастливцы и счастливицы? Быть может, трудность выражения мысли в словах привела к ошибке и мы попросту спутали факты позитивные с негативными? А ведь если вопреки всему я все-таки прав и счастье является правилом, а не исключением, то именно оно должно оказаться наиболее животрепещущей, наиболее непосредственной, наиболее захватывающей темой наших рассуждений. Ну, а мы с Фоксфильдом спорили все время скорее о несчастье, чем о счастье. Мы твердо определили условия, в которых осознается несчастье: его осознают только существа, одаренные памятью и способностью предвидеть будущее, причем только тогда, когда существа эти страдают, будучи не приспособлены к условиям среды. С точки зрения науки такого рода периоды и состояния должны составлять лишь короткие главы в Книге Бытия. Редко бывает, что перемены происходят вдруг и сопровождаются катаклизмами. И если условия изменяются постепенно, то мы вправе допустить, что столь же постепенно оказываются ненужными и вытесняются существа слабо приспособленные, мало-помалу уступая место более счастливым. Жизнь сама приспособляется к собственным требованиям.

В условиях достаточно стабильных все живые существа должны из поколения в поколение становиться счастливее. Однако в наши дни перемены уже не происходят с прежней плавностью и постепенностью: мы живем в такой напряженной обстановке, какой никто доселе не знал. Человек на протяжении нескольких последних тысячелетий все более решительно и все более насильственно изменяет условия своей жизни и выбивает из наезженной колеи не только самого себя, но при первой возможности и прочих уцелевших млекопитающих. Одному богу известно, чего только человек не сумел выбить из колеи за последние сто лет. Человек — это воистину биологическая катастрофа! Поэтому сегодня, на данном отрезке истории живой природы, мы имеем дело с громадным числом существ, плохо приспособленных к жизни. Не только среди людей, но и среди животных мы видим огромное и пропорционально возрастающее число особей, чувства, побуждения, инстинкты и традиции которых находятся в полнейшей дисгармонии с действительностью. Вспомним о лошадях. Вспомним о повсеместно распространенной охоте на диких зверей. Вспомним о корчевании лесов, о дренажных работах, о вздымании почвы лемехами плуга. Подумаем об ужасе, о проклятии лесных пожаров. Случались ли лесные пожары до появления на земле человека? Это мы, мы сами губим все живое. Диагноз биологической ситуации, поставленный мною и Фоксфильдом, есть не что иное, как на современный лад сформулированный догмат Грехопадения и Первородного Греха. Это — научное утверждение, подменяющее собой миф; оно объясняет то, что почти все теперь знают. Ныне все живое стонет и рождается в муках.

Должно быть, именно в результате моей беседы с Фоксфильдом и возвращения в Торкэстоль, река моих мыслей ринулась вспять к своим изначальным тайным истокам. Возможно, что где-то в моем подсознании взметнулась иная волна, волна печали, и что внезапное открытие Закона Всеобщего Счастья, озарившее меня во время поездки в Ренн, было только живой и сознательной реакцией на затруднительные и запутанные обстоятельства, о которых так хотелось забыть. Другими словами, ко мне присоединилась Долорес, воплощение человеческой неудовлетворенности, живой укор моей гипотезе о всеобщем счастье; в мой поезд села Долорес со своим уродливым песиком, и всеми своими обидами, недовольствами, склоками и прочим багажом; и вот я уже не беспечный и беззаботный пассажир, как прежде. Увы, мне приходится как-то уживаться с этой несчастной особой — вечно чем-то встревоженной, взбудораженной. И необходимость поступать именно так, а не иначе поглощает все мое внимание, отвлекает меня от широких жизненных проблем. С Долорес нет счастья, но я не в силах покинуть ее. Стараюсь как можно более продлить периоды наших расставаний, но, несмотря на это, все еще слишком много нахожусь в ее обществе. Так как же мне быть?

И что делать нам всем вот с такими вечно огорченными, всегда неудовлетворенными, злобными и сварливыми особами, никогда не перестающими переживать какие-то им одним ведомые обиды и оскорбления? И почему мы должны их терпеть? Неделю назад я начал упиваться игристым вином, но теперь аромат улетучился, а мне не хватает сил раскупорить новую бутылку. Иногда мне удается воспринимать Долорес с улыбкой, но сегодня она слишком раздражает меня, чтобы посмеиваться над ней.

Я позаботился, чтобы моя комната была не на том этаже, что спальня и гостиная, которые занимает Долорес. Благодаря этому я могу дать волю своим чувствам, писать совершенно искренне и без обиняков, не опасаясь нежданного визита. Ничего большего я сделать не мог.

Вот так и выглядит дело: СТИВЕН УИЛБЕК ПРОТИВ ДОЛОРЕС.

2

Вот уже несколько лет Долорес составляет настоящий обвинительный акт против меня и против всех окружающих на том основании, что ей грустно. Она все более определенно принимает позу болезненной и хрупкой женщины, которую горько обманули и муж и весь свет. Всю вселенную она обвиняет в подлых намерениях. Жалобно взирает она на солнечное летнее утро, зная заранее, что и в нем таится обман. Даже распятие у дороги не смогло бы более сурово выразить протест против всех земных радостей, чем моя Долорес.

У нее всегда было известное предрасположение к профессиональной меланхолии. Она всегда спешила хулить, бранить и, если удавалось, карать. В последние годы все это стало еще заметнее. Поскольку Долорес — это и вся моя семья и по необходимости моя единственная подруга (если считать, что у меня вообще есть семья и подруга), я вечно вынужден играть роль арбитра между ней и всем прочим миром, который она по привычке и вследствие какой-то непостижимой внутренней потребности вечно в чем-то обвиняет. Война, мор, глад и Долорес, вместе взятые, не смогут поколебать моего убеждения в том, что мы живем не в худшем из миров. Этот мир бывает мрачным, зловещим, иногда нелепо-жестоким, а иногда — бесплодным и скупым; он переживает сейчас период неврастении, утратил покой и нуждается в лечении, но, несмотря на все это, он даже и теперь по временам бывает удивительно весел, радостен, приятен и добр, и от общения с ним легче становится на душе. Это мир двусторонний, как медаль. Долорес об этом даже слушать не хочет.

— Тебя так легко одурачить, — говорит она. — Ты легковерен и переменчив, как дитя. Ты радуешься чему угодно, ты расположен к кому угодно, только не ко мне.

Это ее основная установка. Но у нее есть и другие, про запас. Себе ты позволяешь так говорить, заявляет она. Но пусть бы я попробовала в один прекрасный день сказать, что мир хорош, ты наверняка отпустил бы какую-нибудь пошлую остроту.

Вполне возможно, впрочем, что так бы оно и было: я бы так поразился, что у меня сорвалась бы неуместная шутка.

Вчерашний вечер был омрачен из-за моей почти преступной забывчивости. Я вечно забываю о годовщинах. Я ведь не землепашец эпохи неолита, я не ношу с собой календаря, оставляю его у моей секретарши в далеком Лондоне. С меня вполне достаточно, что я различаю лето и зиму, солнце и дождь, будни и праздники, весенний и осенний издательские сезоны и прочие периоды. А вот Долорес всегда заранее напоминает мне о знаменательных датах, в особенности же о тех, которые уместно отметить каким-либо старательно выбранным подарком. На сей раз в суматохе наших переездов либо она забыла напомнить мне, либо я пропустил ее слова мимо ушей. Словом, 17 августа вечером я вошел в пижаме в спальню Долорес, чтобы пожелать ей спокойной ночи; вошел, не предполагая, что этот вечер имеет какое-либо особое значение. Даже нежное благоухание жасмина (своего рода интимный намек!) не навело меня на мысль, что семнадцатое — это какой-то необычный, из ряда вон выходящий день.

Я раздвинул занавеси на окнах, чтобы взглянуть на город и на церковь, дремлющую в лунном сиянии.

— Как прелестна линия этих крыш! — сказал я. — И эти стройные деревья.

Я прибавил еще что-то в том же роде, но тут до моего сознания дошло, что Долорес торжественно молчит. Ни звука. Ни шороха. Я быстро обернулся и увидел Долорес, сидящую в постели, Долорес бледную и озабоченную; она глядела разобиженно, темные космы падали на один глаз, длинными тонкими руками в серебряных браслетах она оплела колени.

— Не смей подходить ко мне, — сказала она.

— Нельзя?

— Отойди от меня.

Я подошел и уселся на край постели.

— В чем дело? — спросил я.

— Сегодня семнадцатое августа, — сказала она. — Тринадцать лет тому назад я отдалась тебе. Тринадцать лет!

— Дорогая, — защищался я. — Ведь так трудно тут, в Торкэстоле, найти что-нибудь достойное тебя.

— Ты обо всем забыл.

— Знаешь, эти переезды… — неубедительно оправдывался я.

— Ты загубил мою жизнь.

— Так-таки и загубил?

— Загубил всю мою жизнь.

Я понял, что ей не до шуток.

— Я была тогда молодая, счастливая, богатая и свободная.

Я не мог противоречить ей. Дискуссия о положении Долорес перед замужеством могла иметь весьма тяжелые последствия.

— Смотри, как я теперь выгляжу!

— Очень привлекательно, дорогая, только ты немножко взъерошилась и разобиделась…

— Я сломленная женщина.

3

Итак, уже тринадцать лет минуло с того дня, когда Долорес, не столько благодаря, сколько вопреки моим стараниям, принесла свою величайшую жертву. Тринадцать лет это — для моей и ее жизни — немалый срок. С некоторым удивлением убеждаюсь, что целых тринадцать лет мы несли этот крест. Тринадцать лет. Мне теперь сорок шесть, это значит, что уже примерно десять лет тому назад я перешел рубеж лучшей половины жизни.

Итак, мне было тридцать два года, когда я познакомился с Долорес, за неделю или десять дней до памятного события. Мы обитали тогда в отеле-пансионе Мальта между Сан-Жуаном и Антибами. Со мною был кое-кто из моих друзей; Долорес приехала с фрейляйн Кеттнер, уроженкой Швейцарии, старой девой, фотографом по профессии. Друзья мои чувствовали себя обязанными утешать меня после супружеской катастрофы. Ибо я уже был тогда в разводе. Я был вынужден дать развод моей жене.

Все говорили, что по отношению к Алисе я поступил очень порядочно, хотя сам я был иного мнения. Но я не считал нужным добиваться пересмотра этого приговора. Ибо ни мне, ни моей бывшей жене этот приговор отнюдь не повредил. То, что было всем известно об этой истории, вовсе не искажало, а разве что упрощало истину. Просто им не были известны многие существенные обстоятельства. Моя бывшая жена вышла замуж за другого, а я остался один — это бросалось в глаза. Предпринимались попытки утешить меня, попытки вполне даже приятные: вспомним, что в двадцатых годах нашего столетия нравы были вольные, но ни одна из утешительниц не обеспечила себе прочных позиций, пока не явилась Долорес и не сделалась хозяйкой положения.

Уже в начале 1915 года я добровольцем вступил в армию и почти всю воину провел на западном фронте, причем единственным ранением моим был перелом руки во время атаки на неприятельские траншеи в 1916 году. Долг солдата я выполнял на совесть. Вскоре я получил сержантские лычки, и мне пришлось приложить множество усилий, чтобы избежать производства в офицеры. Я предпочитал быть среди солдат, чем среди тех свежеиспеченных джентльменов, которые появились на свет после 1917 года. Фронтовые переживания не потрясли меня каким-нибудь особенным образом. Почти всегда я действовал сгоряча, в спортивном азарте. Оказалось, что я не теряю голову ни под бомбами, ни в штыковом бою и что умею, смеясь, убить человека. К счастью, мне не случалось видеть особенно мерзких или горестных зрелищ. Или я попросту позабыл о них. Память нормального человека в известной мере автоматически очищается от чрезмерно горестных воспоминаний. И в этом смысле я вышел из войны практически не изувеченным. Я забыл, как болела сломанная рука, забыл об ужасе бомбежки, о страхе во время налетов, о том, какая мука — ползать под обстрелом по ничьей земле, между линиями траншей. Я знаю, что все это мною пережито, но помню только факты, всецело отрешенные от чувственного содержания. Также чрезвычайно редко мгновения эти всплывали в моих сновидениях. Удивительная вещь, но больше всего преследуют меня воспоминания о вшах и о полной беспомощности моей против этой напасти. Война оставила мне, очевидно, немало иных впечатлений, но ни одно из них не утвердилось в моей памяти столь прочно и столь живо, как это. Для меня лично худшей стороной войны был не ее ужас, а ее грязь. Задолго до окончания войны я уразумел, что это, по сути дела, препохабная и вдобавок мерзопакостная история. Если бы это по крайней мере и вправду была «война за то, чтобы никогда больше не было войн»! Но так могло быть лишь в более разумно устроенном мире. Эта фраза была скорее всего несвоевременным возгласом, девизом общества, которому еще предстояло когда-нибудь явиться на свет; но в те дни этот возглас звучал смешно. С момента демобилизации я перестал думать о военных переживаниях; они не вязались с моей дальнейшей жизнью, а разум мой склонен всегда скорее стремиться в грядущее. Как правило, я и пяти минут в день не уделяю воспоминаниям. Я не имел претензий к старшему поколению, ставшему в те дни козлом отпущения для большинства молодых людей. Нельзя сказать, чтобы у меня был зуб против кого-нибудь. Возможно, что будущее поколение отыщет поводы, чтобы выступить с упреками против нас. Но я испытывал и доныне испытываю гнев, вспоминая, что нам без всякой надобности навязывали столкновения с гнусной изнанкой жизни.

Назад Дальше