Смерть лошадки - Эрве Базен 14 стр.


— Остерегайся, дружок, головной любви. Ты принадлежишь к тем милым эгоистикам, которые всегда стараются остаться наедине с самим собой, даже когда бывают вдвоем: «Оставь меня, крошка, в покое и позволь мне помечтать о тебе».

Я все еще не отделался от своей агрессивной юности — я научился быть с кем-то, но не научился быть с кем-то вместе. Бойся шуанства. И бойся шуанских чувств. «Головная любовь — голова и хвост — становись в хвост», как говорил некий юморист и добавлял при этом на манер нотариуса: «Что касается женщин, то обладание удостоверяет право на владение. Пусть же твоя память будет складом движимого имущества…» Но что это за внутренний монолог, которому все еще дивятся серые глаза? Проклятый буржуа! Слюнтяй! Я не живу любовью, я ее декларирую. Моника, удели мне твоей простоты!

— Жан! Неужели вы позволите этой толстухе нас обогнать?

Я очнулся. Я на Марне, о которой совсем позабыл. Я в лодке, в плавках, наедине со свеженькой девушкой, которая мне всего лишь симпатизирует и которая не изощряется в психологических тонкостях, — девушкой, которая целую неделю роется во всяких юридических справочниках и хочет воспользоваться субботним отдыхом. Только сейчас я заметил толстую даму, заполнившую своей особой всю лодку лакированного красного дерева и яростно орудовавшую веслом в надежде похудеть.

— Возьмите одно весло, Моника.

Моника подскочила ко мне, села рядом, прижав свой теплый маленький зад к моему, и взяла весло. Но нам не удавалось грести слаженно, и, хотя уключины жалобно скрипели, мы не двигались с места. «Раз, два», — медленно командовала Моника. Наконец-то мы попали в такт. «Раз, два», — снова скомандовала Моника, но в более быстром темпе. На сей раз нос лодки приподнялся и вода зашуршала, как накрахмаленное белье. Ну объясните мне, пожалуйста, чему я так обрадовался? Ясно, этот общий ритм — прелюдия иного. «Раз, два», — продолжала Моника, незаметно для себя выделяя голосом слово «два». Когда навстречу нам подплыл остров Шарантоно, толстая дама исчезла в проложенной нами водной борозде.

Лодка переваливается с боку на бок, кокетничает со своей тенью. Мимо не спеша проплывает пустая консервная банка, которую несет течением прямо к плотине. Этот яркий свет вовсе не обязан своим происхождением солнцу: почему-то кажется, что его шлют водяные лилии, ввинченные в воду, как лампочки, в центре рефлекторов — своих листьев. Упоительный час: опять-таки этого требует обычай. Десять тысяч субботних парочек слились в объятиях. Я сам насчитал поблизости с полдюжины, и их добрый пример воспринимаю как поощрение. Уже давно мы вышли из воды, уже давно Моника надела платье и спрятала в пляжную сумочку купальные трусы и лифчик. Я даже не заметил, когда она успела это сделать, впрочем, я и не глядел на нее, я ее слушал, а так как она ничего не говорила, я был во власти чар. А теперь она говорит, потому что настала минута, великая минута объяснений. Чтобы не травмировать свои голосовые связки, она почти шепчет:

— Если хотите, можете не верить, но я в первый раз выезжаю за город с молодым человеком…

Я не очень-то этому верю и не слишком польщен этим: я предпочитаю иметь конкурентов и восторжествовать над ними.

Моника поспешно добавляет:

— С незнакомым молодым человеком.

В конечном счете это уточнение не особенно меня утешает. В нем заложено не одно противоречие. Я ревнивее мавра и тотчас становлюсь безраздельным собственником того, что люблю. (Так и во всем: я легко отдаю, но никогда не одалживаю. Тот, кто отдает, тот бросает или избавляется, а тот, кто одалживает, — делится.) Я смотрю на Монику и думаю: когда я покупаю себе сорочку, я вытягиваю ее из-под самого низа стопки, так я хоть уверен, что ее никто не видел, не трогал, что никто не позарился на нее раньше меня. Мне кажется, что так она чище. Но будем справедливы, замешательство Моники под моим изучающим взглядом, чадра смущения, которой она себя окутала, доброе предзнаменование.

— Не скрою, я в затруднении, — продолжал слабый голосок. — Мне хотелось бы, чтобы вы меня успокоили, сказали мне, к чему вы, в сущности, стремитесь. Но я не из тех, кто уже через неделю готов на все, и я отлично понимаю, что вам необходимо сначала поразмыслить. Вы обо мне ничего не знаете… Я о вас ничего не знаю. Давайте сегодня вечером попытаемся…

— Конечно, конечно, расскажите мне о Монике Арбэн.

Я опередил ее из осторожности. Или из-за застенчивости: не думаю, чтобы я первый мог пуститься в откровенности. Сверх того, существует неписаный закон: мужчина раздевает женщину и в прямом и в фигуральном смысле слова… Из воды выскакивает щука, и Моника приподымается, считает расходящиеся по воде круги, радуясь этой отсрочке. Я отлично вижу, что она колеблется. Теперь, когда она стоит на коленях, кажется, будто она готовится к исповеди.

— С чего начать? — вздыхает она. — Я ведь такая же, как и все.

От души надеюсь, что это не так. Единственное извинение, которое я смог найти для своей матери, единственная причина, по которой я не хотел бы сменить ее на другую женщину, — это то, что в своем роде она неповторима. Я отнюдь не ненавижу всех простых смертных, я даже не против того, что они меня окружают, но я не хочу, чтобы в массе окружающих людей растворялись существа мне дорогие — или ненавистные. Интуиция почему-то подсказывает мне, что такая Моника издана лишь в одном-единственном экземпляре.

Любовь?.. Конечно, я говорю о любви юмористически, и я ужасно благодарен тебе за то, что ты ни разу не произнесла это священное слово. Есть что-то созвучное в словах «юмор» и «амур», и это меня смущает. Любовь! Хо-хо-хо! Я не так-то уж верю тому, что только что сказал, я непременно сморожу глупость, но я могу позволить себе нынче вечером быть глупым. Любовь — вот что делает человека единственным (как бог), вот что спасает его от посредственности. И для того, кто не ценит этого, все посредственно, даже совершенство. Я уже давно подозревал: бог может существовать лишь силою человеческой любви. И точно так же человек существует для нас лишь в той мере, в какой мы выделили его из общей массы. Вывод первый: для Психиморы я не существую. Вывод второй, более тревожный: я буду единственным лишь в том случае, если меня полюбят. Вывод третий: торопись же меня полюбить…

Шепчи, девочка, шепчи. То, что ты мне сейчас рассказываешь, не имеет ровно никакого значения; я уже все знаю, я позавчера подробно расспросил Мари. И все-таки шепчи, шепчи мне на ухо. Еще ближе. И не пугайся: если я привлеку тебя к себе, то лишь затем, чтобы облегчить тебе твой рассказ. Я чувствую под пляжным платьем твою лопатку. Даже после купанья от тебя пахнет душистым мылом. Но о чем же ты, в сущности, говоришь?

Нам, оказывается, девятнадцать лет. Мы совсем, совсем одни. Мама умерла восемь лет назад (душераздирающие комментарии по поводу такой удачи). Ну конечно, ну конечно, я сочувствую. Папа в Мадагаскаре женился на чернокожей даме, чье имя сразу не выговоришь: шутка ли! — девять слогов. Папа во Францию никогда не приезжает; он народил кучу толстогубых ребятишек и надзирает за какой-то плантацией, где растет рафия (насколько я понимаю, папа окончательно «омадагаскарился»). Девчурка, которую воспитала тетя по имени Катрин, кончила школу, получила диплом частной школы машинописи и стенографии, прошла курс кройки и шитья, кулинарии и ухода за младенцами. Вот уже два года, как она поселилась в Париже, у сестер из Сакре-Кер, которые держат специальные пансионы для молоденьких девушек, и поступила к адвокату Гану, для которого подготовляет дела, пока сей великий муж подготовляет свои замечания по делам. Живущие в их пансионе не имеют права уйти раньше семи часов утра и, если заранее не получено особое разрешение, обязаны возвращаться к обеду. Но это разрешение дается только по просьбе родных и сурово проверяется, значит, Моника никогда его не получит, так как тетя Катрин вернулась к себе на родину в Монпотье, маленький городишко департамента Об.

— Так что фактически я сирота вроде вас.

Ого! Значит, Мари просветила не только меня одного!

— Признаться, я вас немножко побаиваюсь. Если бы я имела такую мать, как ваша, мне кажется, что я бы заставила ее себя полюбить. Ведь мать это…

Знакомая песенка! Но сейчас я не протестую, я покачиваю головой, проникновенно выслушивая нравоучительные соображения насчет матерей. Будем же возвышенно-печальны: в этом черном жанре удобнее всего гудронировать дорогу к успеху у дам, ибо каждая из них в потенции — мать и желает примирить вас со своим призванием. «Первый ребенок женщины — это мужчина, которого она любит», — то и дело повторяет Поль, эта бесплодная смоковница, у которой таких детей было множество, и среди них я последыш. Не будем шокировать этими соображениями Монику, ту, что хочет меня усыновить. Впрочем, она на этом не настаивает. Снова раздается ее шепот: но я уже не слышу его, как привычное тиканье будильника. Должно быть, она теперь говорит о том, чем она живет, о своих привычках, о своих подружках, о своей тесной, как келейка, комнате, о своих азалиях… Голос затухает, а я не замечаю этого. Мы не шевелимся. Небо, вода, минуты — все блестит, струится, розовеет.

К несчастью, на руке у меня часы.

— Ой, без десяти семь! — вдруг восклицает Моника и вскакивает на ноги. — Я опоздаю. И вы мне ничего не сказали.

— Я вам напишу.

Мы бежим к лодке, которую еще надо вернуть на станцию. Но между лодкой и нами возникают два дерева, и сень их небезынтересна. Моника останавливается и глядит на меня. Вернее, останавливаюсь я и гляжу на нее.

— Нет, — шепчет Моника.

Но не трогается с места. Обе мои руки, сначала правая, а потом левая, ложатся ей на плечи, и ее стан клонится ко мне, но одновременно выдвигается колено, и эта рогатка благоразумных девиц мешает мне приблизиться к ней вплотную.

— Мы торопим события. Нам не следовало бы…

Робкое сослагательное, которое тут же глохнет.

22

Поль тряхнула головой, как лошадь, которой надоело стоять в оглоблях, как лошадь, с которой роднит ее эта грива длинных, блестящих, струящихся волос, с математической точностью разделенная пополам прямым пробором. Поль тряхнула головой и медленно повернулась ко мне:

— А, это ты! Как это тебя занесло ко мне в воскресенье?

В голосе ее ни тени упрека. Поль знает, ради кого я пренебрегаю ее обществом. Вот уже целый месяц я уделяю ей, и то изредка, всего по получасу.

— Моника уехала к тетке в Об. Она там проведет свой отпуск, то есть все три недели.

— Три недели, — задумчиво протянула Поль. Потом спохватилась. — Все понятно! За неимением лучшего хороша и эта бедняжка Леконидек… Впрочем, я рада тебя видеть, мне нужно с тобой поговорить.

Торжественный тон, которым Поль произнесла последние слова, заставил меня насторожиться. Хотя глаза ее были искусно подмазаны, их склера напоминала смятый целлофан. Возможно, в этом был повинен солнечный свет, который в порядке исключения проникал в ее комнату с соседних крыш и заливал каньон улицы Галанд, обычно погруженный в полумрак. Я подошел к открытому окну. Пробившийся откуда-то издали луч окрасил в первородный цвет три бегонии, которые чахли в деревянном трухлявом ящике, стоявшем на выступе за окном, и на которые Поль ежевечерне выливала целые кувшины воды, невзирая на протесты жильцов нижнего этажа.

— Возьми их к себе в комнату, — заявила она. — А то хозяин их загубит.

И так как я ошалело уставился на нее, она решилась:

— Я хотела тебе сказать, я собираюсь уехать в Испанию.

Я уже окончательно ничего не понимал. Что это еще за комедия? Поль продолжала:

— Ну и что ж тут такого? Там для медицинских сестер работы хватает. Я заскучала, мне надоели почтенные пациенты из нашей клиники. Хочу лечить этих «злодеев» из «Френте популяр».

При этих словах мадам Леконидек рассмеялась: смех получился чуть-чуть неестественный и напомнил мне ее блеклые, безжизненные бегонии. Мне были известны политические симпатии Поль — я их разделял. Хотя поначалу мне подсказало их желание петь в унисон с врагами моих врагов (которые мне гораздо дороже, чем друзья моих друзей!). Я понимал Поль особенно хорошо еще и потому, что с некоторых пор мои личные «стимулы» уступили место более общим «мотивам», а мои неотложные потребности подвели достаточно солидную базу под мои убеждения. Но Поль, которая была левой, свободомыслящей или, вернее, свободомечтающей и не скрывала этого, не раз говорила мне, что терпеть не может попугайщины, приказов и прямого действия. Решение ее исходило из иных мотивов, и я без труда догадался, из каких именно.

— Сейчас мне здесь нечего делать, — призналась она, и голос ее прозвучал устало. — Я просто старая кляча и гожусь разве что на махан!

Поль, сильная Поль сникла, завела нескончаемые жалобы. Я слушаю ее, онемев от изумления. Самое трудное в подобной ситуации — помешать женщине говорить, а мужчине молчать. Инстинктивно я весь внутренне сжался. Ненавижу всяческие утешения, будь они обращены ко мне или к другим: я не способен найти нужные слова, чтобы остановить лавину сетований. Лично я предпочитаю заложить в руины динамит. Наконец я так и сделал:

— Мне тебя жаль!

Это было именно то, что нужно. Поль даже подскочила.

— Жаль! Мсье, видите ли, меня жалеет! А я его жалела? Уж не вообразил ли ты, что я приношу жертву ради твоего драгоценного счастья? Я, конечно, понимаю: мое присутствие тебя стесняет. Но уезжаю я вовсе не для твоего удовольствия… уезжаю просто для того, чтобы избавиться от одной идиотки, от себя самой избавиться. Убираюсь подобру-поздорову из твоей жизни.

Но этот взрыв негодования быстро рассыпался на части.

Поль раскинула руки, словно выбираясь из-под груды развалин, и, успокоившись, проговорила с некоторой напыщенностью:

— Во всяком случае, могу тебе сказать: ты не будешь моим последним свинством, ты будешь первой моей чистотой.

Чистотой? Я прекрасно понял, что она имеет в виду. Мне не следовало бы улыбаться, но как не улыбнуться? Чего стоит это слово в устах женщины, до того доступной, что я как-то даже представить себе не мог, что она была когда-то девушкой?

Уязвленная моей улыбкой, Поль встряхнулась и бросила мне в лицо:

— Конечно, я приносила жертвы, иногда даже спала с тобой. Подумаешь! Нужно же заботиться о младенцах!

Она окончательно овладела собой.

— Давай поговорим серьезно. Я уезжаю потому, что пора, так лучше для тебя. Не скрою, поначалу я думала, что ты в конце концов свяжешься с какой-нибудь злобной шлюшкой. Мужчины из вашей среды, когда их не защищают барьеры, которые буржуазия воздвигает на своих границах, обычно женятся на ком попало. Я ошибалась. Тебя защищала твоя юность. Разумеется, ты совершаешь мезальянс, но это хороший мезальянс. Тебе не грозит участь большинства молодых людей, которые любят любовь ради нее самой. Кроме того, тебя невозможно удержать чувственностью, ты ее презираешь. В случае необходимости ты сам готов заставить ее замолчать, чтобы втолковать, что такое цельное чувство. В конце концов, ты вполне способен внушить женщине страсть. Но ты сам прекрасно знаешь, что восхищаешься своей матерью… Придется восхищаться своей женой. О, тут я тебе доверяю! Ты не будешь скупиться, как и с матерью. А сейчас я хочу дать тебе один совет… не наделай глупостей с Моникой! Ты ей этого никогда не простишь.

Сразу вознегодовав, я нахмурил брови, искренне забыв с полдюжины бедных девчонок, которых я, так сказать, подверг высшей мере, а Поль улыбнулась:

— Знаю, знаю. Она будет защищаться. Она сама добродетель, эта белокурая мадонна, сменившая твою чернокудрую мадонну. Однако не торопи ее слишком и женись поскорее. Если она, не дай бог, будет сопротивляться недостаточно стойко, она перестанет для тебя существовать. Не следует уступать ненависти: кто ей уступит, тот погиб. Бессознательно ты вывел отсюда следующую аксиому: не следует поддаваться любви, кто ей уступит — тот погиб. Не возражай… Я ведь не сказала, что ты так думаешь. Ты отлично знаешь, что если ненависть — это битва, то любовь — лишь видимость битвы, а фактически она пакт. Я говорю об инстинктивном чувстве, въедливом, как пырей; кстати сказать, ты распространяешь это чувство не только на область чувств: ты был вынужден сопротивляться, ты вошел во вкус, ты чрезмерно возгордился этим и уважаешь лишь тех, кто сопротивляется тебе, ибо уважение, которое мы питаем к ближним, обычно основывается на сравнении их с нами самими.

Назад Дальше