Смерть лошадки - Эрве Базен 22 стр.


— И правда, у вас их нет! — вставила Моника, которая по-прежнему сновала по квартире и не упускала случая бросить на наши раны щепотку соли.

— Как нет! Это у нас-то нет? А это что? — возмутился Фред и, порывшись в карманах, извлек оттуда платиновую змейку и любовно подбросил ее на ладони.

На этот раз моя жена приросла к полу.

— Воровство против воровства? — с силой воскликнула она, положив обе руки на свой выпуклый живот. — Продав эту штучку, вы сами станете участниками преступления, против которого вы будто бы боретесь… В общем, оба вы хороши! Первым результатом процесса будет то, что казна обложит это сомнительное наследство огромными налогами и от него ничего не останется. Но главное то, что ваш брат и ваша матушка уступили вам свою далеко не завидную роль. Вот отчего вы беситесь! Вы не знаете, что бы вам еще сделать, лишь бы превзойти их славу в этом состязании в гнусности.

Фред засунул браслет в карман, вытянул губы трубочкой вместе с зажатой в них сигаретой, пять-шесть раз выпустил из ноздрей клубы дыма и наконец выплюнул скользкий окурок.

— Гнусность! Гнусность! — проворчал он. — Это вы уж слишком! Каждый защищается, как может! Впрочем, мы не отказываемся идти на мировую.

Он зашагал враскачку по комнате, искоса поглядывая в мою сторону. Потом вдруг выпрямился, принял важный вид, а я не мог сдержать улыбки, вспомнив, как наш отец становился именно в эту величественную позу, дабы передать нам решение своего суфлера (все-таки отцовские усы были куда декоративнее).

— Лучше будет, если я один займусь этим делом. Кстати, у меня много свободного времени, а ты перегружен работой. Если ты не против, я распоряжусь нашим трофеем по своему усмотрению, конечно в общих интересах…

— Распоряжайтесь, распоряжайтесь! — живо отозвалась Моника и с облегчением вздохнула.

Не дожидаясь моего ответа, Фред схватил бумаги и сунул их в карман рядом с банковыми билетами и браслетом. Его не удивило мое молчание, он привык, что командуют женщины. За исключением последнего, я был с ним, впрочем, согласен: и на сей раз я предпочел переложить на него это грязное дело.

— Дорогая, — начал Фред (и я содрогнулся от этой фамильярности), поскольку у нас есть кое-какие деньги, я попытаюсь найти себе приличное жилье. Меня немного утомила эта бивуачная жизнь.

— Я вас отлично понимаю! — ответила ликующая Моника.

33

Сняв себе весьма комфортабельную меблированную комнату на авеню Гобелен, Фред первое время приходил к нам каждые два-три дня, чтобы держать в курсе дел, которые, по его словам, продвигались удачно. Он пополнил свой гардероб, чтобы «иметь представительный вид», и купил себе велосипед, чтобы «дешевле обходились разъезды». И у него даже появился известный шик, а глаза свежо заблестели, как у сытой овчарки.

Потом он стал заходить реже. Мой воспрянувший духом братец соблаговолил сообщить нам, что мужчина не создан для одинокой жизни. С каждым разом он становился все великолепней и все озабоченней, ибо на него свалилась куча дел, от которых он меня великодушно избавил, однако теперь он уже не считал необходимым надоедать нам своими рассказами. Дела шли своим чередом, и всякому известно, что юридические разбирательства меньше всего похожи на стремительный поток. Не думаю, чтобы обстоятельства нам благоприятствовали, так как я получил классическую повестку из суда, предвестницу завершения раздела, чего как ни в чем не бывало требовала противная сторона. Запах сигарет «Кэмел», который как-то облагораживал физиономию моего братца, его галстуки (не считавшиеся с трауром), роскошный аромат выдержанных вин, долетавший до меня вместе с брызгами слюны, — все это свидетельствовало о том, что материальная часть трофеев нашла удачное применение «в наших общих интересах». Фред, как всегда трусливый и как всегда виляющий хвостом, утопал в блаженстве и беспечно упускал реальную добычу ради призрачной.

Я остерегался протестовать, требовать свою долю. Я считал вполне законным, что он транжирит деньги Резо. Деньги Резо были мне противны. Для меня лично существует два вида денег: деньги из состояния, доставшегося по наследству, огромный перезрелый плод, плод генеалогического древа, и деньги нажитые, у которых чуть кисловатый вкус, как у дикой вишни. Мой союзник был мне еще противнее, чем деньги. Я уже не мог видеть его кривой нос, его бегающие глазки, его плоские челюсти. Я не сердился на него за то, что он такой, так получалось еще унизительнее для нашего семейства. Я сердился на него за то, что он упускал главное, что во всей этой истории он видел лишь предлог для шантажа, источник грязной выгоды. Особенно же сердился я на него за то, что он как свидетель был бесполезен, был лишь случайным сообщником, полубратом, чуть больше братом, чем тот, третий. Я сердился на него за то, что сердился на самого себя, ибо он в конце концов оставался самим собой, мелочно алчным, до предела трусливым, не способным выстоять один на один в решающем бою, так как немедленно размякал, соблазнившись преходящими усладами. Но я-то, я перестал быть самим собой, я бил отбой при первом же успехе под тем предлогом, что неприятель, мол, недостоин моих ударов.

Одним словом, я переживал кризис приспособления. Если новая ситуация не занимала больше Фреда и оставляла его равнодушным, то для меня она была, может, и не самой существенной, но, во всяком случае, очень волнующей проблемой. На сей раз прошлое стало больше, чем просто прошлое: оно жило жизнью, непохожей на мои воспоминания. Требовалось воскресить, вновь пустить в ход эту бесполезную теперь жизненную силу, которая меня душила.

* * *

Вопреки курсу на платину ресурсы Фреда быстро иссякли. В октябре, после долгого отсутствия, он вдруг снова явился к нам. Фред несколько потускнел. Он продал велосипед, «эту мерзкую рухлядь», снова полюбил дешевые сигареты «Капораль». Пришел он к нам ровно в полдень и любезно ждал, что мы пригласим его пообедать. Его энтузиазм поостыл, и он жаловался на какие-то таинственные затруднения, не объясняя, впрочем, какие. В течение недели он аккуратно являлся к обеду в качестве нашего прихлебателя. Наконец он набрался духу и, прибегнув к мудреным и высокопарным ораторским приемам, попросил меня «внести свою долю в кассу защиты нашего общего дела, потому что ему в течение долгого времени приходилось одному нести все расходы». Моя улыбка его не обескуражила; подобно всем неудачливым вымогателям, он заговорил с подкупающей наивностью, пуская слюни:

— Ты пойми, процесс нам будет стоить гораздо дороже, чем мы думали. Нам предстоит бороться с людьми, которые защищаются с помощью тысячных кредиток. Денежки, что мы взяли в «Хвалебном», уже ухнули, и мне приходится оплачивать все расходы из собственного кармана. Надо изыскать средства, чтобы продержаться. А иначе нам останется одно — идти на полюбовную сделку.

Вряд ли стоило допытываться у Фреда, каково действительное положение дел! Он явно считал меня дураком, ведь я не собирался контролировать его деятельность, и как раз это меня бесило, хотя подобное умозаключение, созревшее в таком мозгу, было в известной мере даже утешительным. Я отказал ему в деньгах, сославшись на расходы в связи с близкими родами Моники. Нос Фреда вытянулся. Он вскинул глаза к потолку, совсем как те военные, которым родина-мать отказала в кредитах, необходимых для поддержания чести армии, то бишь чести их мундиров.

— Черт! — хмуро буркнул он. — А я-то думал, что ты более щедр, когда речь идет о твоих собственных интересах. Тем хуже, как-нибудь выкручусь.

Я имел нескромность спросить, как же он выкрутится.

— Выкручусь, — уклончиво повторил Фред, старательно избегая моего взгляда.

Он и на этот раз пообедал, выдул свой литр вина и исчез — чистое совпадение, конечно, — одновременно с кошельком Моники.

— Двести восемьдесят восемь франков, — сказала Моника, — удовольствие отделаться от твоего братца обошлось нам всего в двести восемьдесят восемь франков. Надеюсь, что новый или новая Резо вполне будут стоить этого.

* * *

Новый Резо… Я начинал думать о нем все с большим любопытством. Этот зародыш занимал уже немало места в нашей жизни. Даже под широкими складками пальто видно было, как он нагло раздувает живот своей матери, который начинал уже опускаться. Целая полка нашего белого шкафа была отведена под его распашонки, под его пеленки, выкроенные из старых простыней, под его подгузники, на которые тетя Катрин Арбэн пожертвовала две немного поношенные простыни, она прислала их нам вместе с двумя парами белых вязаных башмачков. Я с детства привык сосредоточивать все свое внимание только на живых существах, на том, что видимо, зримо, и теперь дивился этому вторжению невидимого. Столько аксессуаров для того, кто почти не существует! Великолепный символ человеческой природы, которая, еще не начав жить, уже мобилизует все вокруг.

Новый Резо… Каков-то будет он, этот незнакомец, жилы которого отягощает кровь моей матери и которому грозит опасность, выраженная в пословице: «Яблоко от яблони недалеко падает»? Я уже не боялся дать своим детям Психимору. Но вполне возможно было дать Монике Хватай-Глотая. Дитя это, несомненно, отражение. Иногда ложное: я-то это хорошо знал. Ну и пусть! Этот ребенок должен быть прежде всего ребенком, то есть тем, чем не был я. Жанна или Жан, хотя это имя наше фамильное, Жанна или Жан, ибо я теперь предок, а не потомок.

34

Он рождался, этот первый ребенок. Я ждал в коридоре клиники (ибо я не желал, чтобы моя жена рожала в больнице, в этом современном Вифлееме). Я ждал, весь внутренне сжавшись, меня раздражали эти матовые стекла, эта слишком белая эмаль, эти скромно скользящие сиделки, эта хирургическая непорочность хромированной стали, эти запахи молочного магазина, борющиеся с запахом эфира. С полдюжины рожениц кричали во все горло за стеной, но даже им не удавалось нарушить густой тишины, и хотя радиаторы поддерживали тепло, как в оранжерее, им тоже не удавалось разрушить мое убеждение, что весь дом построен из плиток замороженного молока. Где-то попискивал телефон, а неутомимая уборщица протирала тряпкой линолеум коридора.

Наконец из полуоткрывшейся двери «родильной палаты» № 7 высунулась рука, все еще в резиновой перчатке цвета внутренностей, а за ней показался чей-то нос.

— Мальчик. Для первых родов все прошло прекрасно! — произнесли губы, и мне показалось, что они сделаны из того же материала, что и перчатки. Можете войти, мсье.

Войдем в палату, вернее, в часовню, выкрашенную масляной краской, с высоким, как витраж, окном. Можете смеяться, меня охватило благоговейное чувство. В углу комнаты как раз тот человек в белом стихаре, отправлявший таинство рождения, моет сейчас руки в кропильнице, то бишь вполне современно поблескивающей раковине. Акушерка стоит в позе монахинь, которые вечно перебирают четки под сенью своих покрывал. Фармацевтический ладан воскурен по всей комнате, но особенно он густ над кроватью, длинной, чудотворной, как катафалк, где уже произошло воскресение из мертвых. Не хватает лишь свечей, но во мне уже запылали их короткие язычки.

— Жан! — произносит Моника вовсе не из последних сил, но, как всегда, экономящая слова или просто решившая слить в одном имени отца и сына.

Человек жесткий, особенно жесткий с самим собой, почему же ты чувствуешь себя таким юным, таким обновленным? В этом доме, где жизнь считается днями, в крайнем случае одним месяцем, некий Жан Резо, имеющий за плечами двести семьдесят месяцев, спешит подойти к комочку мяса, склоняется над неким Жаном Резо, которому от роду всего двести семьдесят секунд. Посторонитесь вы все! Это крошечное существо внезапно становится для меня самым важным из всех существ. Ничто другое, столь крошечное, как вот это, не может заполнить собой все пространство столь ничтожным количеством материи и за столь краткий срок своей жизни. Вдруг понимаешь все значение хрупкости. Еще лиловый, сморщенный, почти плешивый, как маленький старичок, и как бы знающий, что жизнь через другие жизни восходит столь далеко, что любое детство сродни старчеству, с прижженными ляписом веками, с черепом, который кажется почему-то удлиненным в руках акушерки, до чего же он уродлив, этот совенок! И до чего похож! Я думаю о бесчисленном количестве кретинов, которые будут уверять, что нос у него типично арбэновский, лоб как у тети Катрин или глаза как у дедушки… Да посмотрите вы на эти три черных волоска, они, конечно, выпадут, но скоро вырастут новые, еще чернее, еще жестче. Посмотрите на эти большие уши, посмотрите, как смешно заострен этот выступающий подбородок. Сын понимаете, сын! «Тот, кто не верит в отца моего, не войдет в царствие небесное». Тот, кто не верил в свою мать, тому не следовало бы входить в царство земное. Но в обоих случаях Сын пришел нас спасти. Он открывает беззубый ротик, и он проповедует, и проповедует не в пустыне, он, который уже постиг красноречие нечленораздельной речи, вдыхая воздух как козодой и возвращая нам его в форме крика. Простите меня, доктор, но я слышу только эти кричи, и плевать мне на то, сколько весит новое поколение и как вы извлекали этого шуана из чрева уроженки Шампани. Дьявольски живучий, вот это я вижу! Но еще важнее знать, в какой мере он вживется в мою жизнь!

Не беспокойтесь! Ответ уже вырвался из этого горлышка, где трепещет, как виноградина, маленький язычок. Прощай ХГ, сбор винограда закончен! Я поднимаюсь, я оборачиваюсь к Монике, но меня смущает ее веселая улыбка.

— Будь милым…

Напрасное слово, несостоятельное слово! Как можно говорить в подобную минуту такие слащавости! Я вовсе не милый, я непроницаемый или же насквозь пронзенный. Именно так. Пронзенный! Но должно быть, это уже известно, потому что Моника улыбается еще шире и добавляет:

— …скажи мне спасибо.

Прошепчем ей эти два слова на ушко, уткнув лицо в пышные волосы, в то местечко, которое женщины обычно душат духами. Шепнем, чтобы доставить ей удовольствие, хотя с тех пор, как я вошел сюда, я только и делаю, что ее благодарю. К черту этот хриплый голос эмоций! Движение век красноречивее, чем губы, веки не бормочут, не сюсюкают, не пришептывают. Не хочу радоваться просто, пусть моя радость будет задорной. Будем же достойны этого багрового крикуна, этого узелка ручонок и ножонок, которые копошатся уже достаточно энергично.

— Напишем: четырнадцатого ноября тысяча девятьсот тридцать седьмого года, пятнадцать часов пятнадцать минут, — говорит врач, отвинчивая наконечник ручки и подписывая свидетельство о рождении.

— Пятнадцать часов двадцать, доктор, — уточняет акушерка, приближается к крикуну и надевает ему на запястье браслетик из легкой ткани.

Я одобряю эту меру предосторожности, хотя Жана Резо, по-моему, невозможно спутать с другими младенцами и хотя этот браслет, так сказать, предваряет пресловутую бляху будущего призывника. Но, услышав следующую фразу, я поднимаю брови:

— Папаша, не забудьте принести документы, чтобы завтра зарегистрировать ребенка в мэрии.

Папаша! Если какой-нибудь титул меня пугает, то именно этот; папаша в моих воспоминаниях — это что-то донельзя рыхлое и совершенно недостойное этого титула. Забавно! Вот и пришел мой черед восседать на троне своего отцовского авторитета, помавая десницей. Однако если поразмыслить, то ведь этот титул я похитил у предыдущего поколения! А там, далеко, далеко от улыбки засыпающей Моники, чьи веки смежаются, как лепестки вечерних анемонов, далеко, далеко от моего едкого, моего молодого отцовства, очень далеко от нас обоих, живет, вся в морщинах, вдовствующая королева, которая имеет теперь право зваться по традиции «бабуся». Держу пари, что это уменьшительное ей не так-то часто придется слышать ни от этого внука, ни от других, даже рожденных Кропеттом, которому не слишком улыбается, чтобы на долю его отпрысков выпала бабусина разварная фасоль, заплесневевшее варенье и пощечины. Возможно, ей плевать на это, хотя, пожалуй, в отношении нашего «китайского» братца это не совсем так! Близится возмездие, оно лишит ее нелепого счастья тирании. И мы поспособствуем этому, мы, изгнанники, которые имели наглость познать иное счастье, мы, которые считаем, что жизнь исходит не только из чрева, и притом раз навсегда, но и из сосудистой системы, непрестанно омываемой алой кровью.

Назад Дальше