Шаня приготовила Жене подарочек, – шитый бисером и шелками кошелек, – и держит его в кармане. Она мечтает, как он будет рад подарочку, – ей приятно мечтать об этом, и она оттягивает ту минуту, когда отдаст ему кошелек. Она знает, что он и кошелек должен будет спрятать, как ее портрет, но пусть! пусть! зато он сам порадуется. Наконец она опускает руку в карман, нащупывает там кошелек и веселыми глазами, посмеиваясь, с значительным видом посматривает на Женю.
– Ну, в чем дело? – спрашивает Женя и улыбается.
– Женечка, – внезапно смущаясь, говорит Шаня, – вот я тебе подарочек приготовила на память. Сама вышивала.
Она достала кошелек и подала его Жене.
Женя покраснел и смешался: он вспомнил вдруг, как он покупал подарок Шане и не купил, – и ему стало стыдно и досадно.
– Спасибо, – пробормотал он, неловко поворачивая кошелек в пальцах, – очень мило. Но зачем ты это? Ах, Шаня, это неудобно.
– Неудобно? – спросила Шаня, и на лице ее отразилось недоумение и обида.
– Ну да, конечно, как ты не понимаешь.
– Где ж мне понимать. Я думала, тебе приятно…
– Вот ты мне даришь, точно намекаешь, чтоб и я тебе дарил, – недовольным и обиженным тоном объяснял Женя.
– Ничего я не намекаю, – сердито сказала Шаня, постукивая носком башмака по песку дорожки.
Женя не обратил внимания на перерыв: он слишком занят был своим негодованием.
– А почему я тебе не дарю? Ну, положим, я подарю…
– Ничего мне от тебя не надо.
– А твой отец увидит, тебе же достанется. Я не хочу подводить тебя под неприятности. А не могу же я принимать от тебя подарки, если сам ничего тебе не буду дарить.
– Ничего мне не надо, – шепнула Шаня и заплакала. – Разве я для подарков? – крикнула она стесненным от слез голосом, всхлипывая.
– С тобой совсем нельзя говорить, Шаня, ты нисколько не жалеешь моих нервов, – говорил Женя дрожащими от ярости губами. – Ты просто психопатка какая-то.
Он побледнел и вздрагивал от злости.
– Психопатка! – повторила Шаня, плача. – Ишь ты, какое слово выдумал, – психопатка! Поди ж ты как! А ты куропатка! Противный, – тебе же хотела угодить, а ты ругаешься.
Женя почувствовал наконец, что говорит несправедливые глупости. Ему стало жаль, что Шаня плачет.
– Ну, чего ж ты плачешь? – заговорил он примирительно. – Ведь я не хотел тебя обидеть.
– А зачем ругаешься?
– Ну извини, Шанечка, больше не буду.
Женя отымал Шанины руки от ее лица и целовал ее мокрые от слез глаза. Шаня слабо отбивалась.
– Уж очень у тебя скоро, – говорила она, – сейчас ругался, а сейчас и нежности, – ловкий какой! Коли я психопатка, так ты меня и не тронь. Ишь, слово какое!
– Ну полно, Шанечка, – уговаривал Женя, целуя мокрые пальцы Шаниных рук, – не ворчи, ты не старушка.
Шаня вдруг засмеялась, вскочила со скамейки и крикнула:
– А кошелек возьмешь?
– Возьму, Шанечка, – спасибо, милая.
– И спрячешь?
– И спрячу.
– И будешь хранить?
– И буду хранить.
– Ах ты, куропатка! Беги, догоняй меня, – не догонишь.
Шаня со звонким смехом побежала по дорожкам, на бегу стирая руками со щек остатки слез. Женя догонял ее.
Глава 5
I
Зима в том году была снежная и холодная. Шаня и Женя продолжали встречаться, – то в Летнем саду, то на общем катке, на речке. Но на катке мешали Маня и родители Хмарова.
Чаще и охотнее дети сходились по-прежнему в саду и в парке Самсонова. Теперь, когда в саду нечего было караулить, попадать в него было легче: Шаня заботилась, чтоб всегда была незамкнута калиточка в высоком частоколе сада.
Чтобы не дрогнуть в саду на морозе, порою забирались они в баньку, по тем дням, когда ее не топили: хоть и там было холодно, а все же в стенах хоть ветер не тревожил. Короткие свидания проходили в невинных поцелуях и наивных разговорах.
Иногда Шаня и Женя украдкой пробегали мимо дома в парк и катались с горы на салазках.
II
Впрочем, Шане не было надобности много прятаться: ее родителям тоже было не до нее. Самсонов все чаще уходил к своей любовнице, пышнотелой и белолицей мещанской девице, для которой он нанял небольшую квартиру. Марья Николаевна бешено ругалась с мужем. Ее страстные крики иногда будили в нем прежнюю страсть к ней, – но возвраты его нежности только больше раздражали и томили ее.
Наконец и она нашла себе утешителя, скромного телеграфиста Кириллова, которого взяла сама и который очень робел перед нею. Любви к нему Марья Николаевна не чувствовала, а ходила к нему из злости к мужу. Но открыть это мужу она не смела – боялась побоев – и только темными намеками дразнила его. Самсонов, может быть, догадывался, но был доволен, что жена стала меньше ругаться с ним.
Бывало, зимним вечером, закутавшись и закрыв лицо, Марья Николаевна пробирается по задним улицам, по снежным сугробам к дому, где жил Кириллов. В ночной темноте светится и светит только снег. Глухие места, задворки, – редко, редко где в окне виден огонь, еще реже встретится прохожий.
Вот и огород, и нарочно не закрытая калитка. Марья Николаевна идет протоптанною в снегу тропинкою мимо заваленных снегом грядок, очертания которых еле заметно волнисты. Она подходит к домику, два окошечка которого глядят в огород. Окна освещены, и шторы не спущены.
«Дурак!» – досадливо думает Марья Николаевна и заглядывает в окно.
Кириллов, молодой человек с бесцветными бровями и льняными волосами, стоит без сюртука посреди комнаты и усердно пилит смычком дрянную скрипчонку, извлекая жалостные, дребезжащие звуки. Марья Никонаевна легонько стучит пальцами в стекло, – Кириллов мечется по комнате, торопливо напяливает на себя форменный сюртук и бежит отворять двери.
Он робеет перед своею гостьей, суетится около нее, неловко помогая ей раздеваться, но она недовольно отстраняет его.
– Завесь окно сначала, – говорит она, – сам-то, батюшка, и об этом не умеешь догадаться.
Кириллов бросается к окошкам. Марья Николаевна садится на жесткий диван и недовольными глазами окидывает тщедушную фигуру хозяина и бедную обстановку маленькой комнаты. Кириллов становится перед нею, потирает руки и не знает, что сказать. Марья Николаевна кажется ему слишком велика для его комнатки.
– Ну, что ж стоишь, садись, что ли, занимай гостью, – говорит Марья Николаевна.
Кириллов садится на диван и осторожно подвигается к Марье Николаевне; ее огненные глаза начинают зажигать его вялую и боязливую страстность.
– Ты о себе, однако, много не мечтай, – говорит Марья Николаевна. – Ты воображаешь, очень ты мне люб.
– Коли не погнушались прийти, – лепечет Кириллов, дотрагиваясь слегка пальцами до талии своей гостьи, так же осторожно, как до раскаленной печки, – то стало быть…
– Как бы не так, – перебивает Марья Николаевна, сердито отодвигаясь. – Своему черту назло, – так и знай. Изболела моя душа, на его такие качества глядючи. На отместку ему тебя завела.
– Очень мне обидно от вас такие жестокие слова выслушивать, – говорит Кириллов, смелее схватывая рукой талию Самсоновой, которая уже не отодвигается дальше.
– Обидно! Большая мне печаль! – отвечает Марья Николаевна. – Эх ты, сухопарый! Ты и целоваться не умеешь так, как он.
– Помилуйте, Марья Николаевна, уж я ли, кажется, не стараюсь.
– Дурак. И больше ничего. Мой-то сокол, пока еще я была ему люба… Эх, да что тут и вспоминать. Вот бросил, – а узнает, что я у тебя была, на месте убьет. А ты, слюнтяй ты этакий, и окошек занавесить вовремя не умеешь.
III
– Что тебя давно не видать у нас? – спросила Шаня, встретив Гарволина по дороге из гимназии.
– Мать шибко нездорова, – угрюмо ответил Володя.
Неонила Петровна сильно простудилась в один из ненастных зимних вечеров, пробираясь к своей старухе читать романы, – думала сначала, что это пройдет, перемогалась и наконец слегла. С каждым днем она заметно слабела. Володе страшно было думать, что мать умрет, но он не мог не думать об этом, – и напрасно старался утешить себя надеждой на выздоровление матери. Лекарь добросовестно и внимательно выстукивал и выслушивал ее грудь, присаживался к столу и мучительно выжимал из себя какие-то рецепты, – но помочь не мог. Он видел, что человек умирает, – но, может быть, и отлежится. Ему тоже неприятно было думать, что больная, которую он лечит, умрет, и он утешал Володю:
– Пока нет ничего опасного.
Но по лицу его Володя видел, что он говорит не то, что думает.
Дни, которые тянулись в боязливом и томительном ожидании, и тревожные ночи казались Володе случайным и нелепым кошмаром.
«Зачем, зачем? – спрашивал он себя. – Трудиться весь век, жить зачем-то без радости, без света, умереть в нищете. А еще несколько лет, – ведь она еще не старая, – я бы стал зарабатывать, – хоть бы покойная старость. Умереть, как умирает на мостовой кляча, заморенная работой!»
Дядины дочери, Катя и Люба, девушки по восемнадцатому и семнадцатому году, поселились у Неонилы Петровны, ухаживали за ней и занялись хозяйством. В доме было мало денег. Девушки озабоченно шептались и боязливо вели счет, сколько стоят лекарства…
Суетливая забота, неумолимая нужда, беспощадная смерть…
Кате и Любе жаль было тетю. Они плакали и разговаривали о своих приметах, которые, по их глубокому убеждению, предвещали смерть. Володя слушал их с досадой, но сжимал его сердце их наивный предвещательный лепет.
Смерть стояла над постелью больной и обвеивала ее холодным равнодушием, тупою покорностью. Недоумевающее выражение пробегало иногда в глазах больной, – перед нею мелькали смутные, серые тени, на лицо садилась откуда-то тонкая и липкая паутина…
Было ясное зимнее утро. Володя уже несколько дней не ходил в гимназию. Неонила Петровна третьи сутки не приходила в себя. Она лежала неподвижно, с полуоткрытыми, тусклыми глазами, в углах которых накоплялась какая-то странная пена, – и дышала торопливо, жадно. В тихой комнате, где мерно колотился маятник, страшно было слушать это бурное дыхание. Через короткие промежутки быстрые вдыхания и выдыхания сменялись глубоким вздохом. Эти промежутки становились все короче: Володя следил за ними по часам, – они уменьшались с поразительною правильностью. Настанет минута, когда грудь устанет дышать, сердце – биться.
«В одиннадцать часов все кончится», – высчитал Володя и тупо ждал.
В начале двенадцатого быстрые дыхания прекратились. Долгий стонущий вздох… другой… третий… Лицо, уже давно начавшее становиться мертвенно-неподвижным, подернулось пепельной тусклостью, которая быстро набегала от висков к губам, – жили еще только губы… Но вот губы вытягиваются, – беспомощное, детское выражение ложится на старческое лицо, – губы вытягиваются, словно просят, – восковеют, смыкаются… Опять разошлись, – нижняя губа мертвенно отодвинулась вместе с челюстью, продержалась так с полсекунды, и снова, как-то механически и быстро, рот закрылся – движение ужасное и нелепое… Еще раз то же движение… и еще раз… повосковелые губы сомкнулись навеки.
С тупым ужасом и любопытством смотрел Володя на грубый процесс умирания…
Тихая суматоха вокруг… Чей-то плач… Слезы на глазах… Ее глаза еще не закрылись. Володя закрыл глаза матери и придерживает мягкие веки пальцами, пока веки не застывают, сомкнутые…
Потом – возня над трупом… Ясный, равнодушный, злой день… Белый снег подернут разноцветными звездами. Яркое, мертвое солнце… Труп на столе, – хоронить надо… Забота, проклятая забота о деньгах. Идти к людям, просить.
Труп на столе, жизнь все та же, неумолимая, чуждая…
Володя мрачно шагал по улицам и злобно смотрел на прохожих. Болезненная баба с ребенком встретилась ему.
«Умрешь, умрешь и ты! – со свирепою злобою подумал Володя. – Так повосковеют и твои бледные губы».
И вдруг он заметил, что мимовольно повторяет смыкание и размыкание рта – ужасное, механическое движение умирающей матери.
Потом – опять дома: монотонное чтение псалтыри, панихида, ладан, свечи, чужие люди, мертвый обряд.
Старик священник заметил мрачное молчание и убитый вид Володи и начал его утешать.
– Грех отчаиваться, – говорил он неторопливо. – Господь все к лучшему устраивает. Ваша матушка пожила, – ну, что ж делать, Господь знает, когда своевременно кого отозвать из этого мира в лучший.
– А зачем дети умирают? – внезапно спрашивает Володя.
– Бог знает, что делает, а мы должны покоряться Его святой воле. Безгрешному младенцу и умирать легко.
– А зачем мертвые дети рождаются?
– Грешно, грешно, – говорит священник. – В смирении переносите испытания. Помыслите, – что мы и что Он.
Вот наконец и похороны.
Шаня пришла с матерью. Она утешает Володю. Но ему становится еще грустнее: мать умерла, Шаня недоступна, – для кого, для чего жить.
– Как же ты, теперь, Володенька, будешь жить? – ласково спрашивает на поминках Марья Николаевна, – у дяди, что ли?
– У дяди, коли пустит, – уныло отвечает Володя.
– Что ты, что ты, – бормочет старик-дядя, – как же не пустить. Ты нас не стеснишь: ты, брат, молодец, ты сам деньгу зашибаешь.
IV
Так и прошла зима. Были последние дни февраля. Снег уже подтаивал и зернился мельчайшими льдинками.
Хмаровы со дня на день ждали перевода в Крутогорск, но еще Женя не говорил об этом Шане: он помнил, как Шаня опечалилась, когда он первый раз рассказал ей, что отец хлопочет о переводе, – как она жаловалась, что он ее забудет, и как он должен был утешать ее и уверять, что всегда будет помнить и приедет за ней, когда кончит учиться…
Шаня после обеда выбежала в сад. Еще издали увидела она Женю, подошла к калитке и поджидала его, весело улыбаясь. Женина походка была радостно оживленная. Его ликующая улыбка издали радовала Шаню, и девочка качалась на скрипучей калитке, отталкиваясь от земли ногой, уцепившись руками за перекладины калитки.
– Славная погода! – крикнул Женя, вбегая в калитку. – Шанечка, не шали, – ручки прищемишь.
Он схватил ее за талию и стащил с калитки. Шаня смеялась, и глаза ее блестели: Женя редко бывал такой веселый и живой, такой радостный.
– А у нас радость, Шанечка, – оживленно начал он и вдруг смутился.
– Какая радость? – беззаботно спросила Шаня.
– То есть мои радуются, а для меня, Шанечка, большая печаль. Вот видишь, отец получил место в Крутогорске, и мы переезжаем скоро.
Шаня побледнела, и в расширившихся глазах ее блеснули слезы.
– Как же так! – пролепетала она, бессильно опускаясь на скамейку, запорошенную оледенелым снегом.
Женя смущенно стоял перед нею.
– Что ж делать, Шанечка… Мы еще поживем здесь немного.
– До лета? – оживилась было Шаня.
– Нет, Шанечка, – на будущей неделе едем. У нас все уж готово. Давно ждали.
– А как же твоя гимназия?
Женя весело засмеялся.
– Ну, в Крутогорске не одна гимназия.
– Ах, Женечка, я так и знала, что что-нибудь будет. Я нынче новый месяц с левой руки увидела. Вот так и вышло.
Женя видел, что Шане хочется плакать. Ему было жаль ее. Он сел рядом с ней, обнял ее и принялся утешать.
– Я тебе, Шанечка, писать буду, а ты мне. Потом я за тобой приеду и женюсь на тебе.
– Еще пойду ли я за тебя! – сердито ответила Шаня, отворачиваясь.
– А чего же ты плачешь, Шанечка?
– Кто плачет? Вовсе нет. Сор в глазах…
– А на щечках что?
– Ну, ладно, нечего смеяться. Так приедешь за мной?
– Приеду, Шанечка, приеду.
– Смотри, я буду ждать, все буду ждать, долго ждать, много лет, – говорит Шаня и плачет.
– Ну, ну, Шанечка, – и так всему свету известно, что у вас, женщин, глаза на мокром месте.
– Ничего, Женечка, было бы сердце на месте.
Жене становится грустно. Он нетерпеливо посматривает на плачущую Шаню и постукивает каблуками по снегу. Шане кажется, что Женя рассердился, и она старается перестать плакать. Кое-как это ей удается.
– Вот-то вы заживете теперь, – говорит она, завистливо вздыхая.
– Да, – говорит Женя, оживляясь, – отца скоро произведут в генералы и дадут ему ленту и звезду. У него уж есть Владимир на шее. Это очень большой орден. Кто его получит, тот делается дворянином.
– Ишь ты! – наивно восклицает Шаня.
– Но он и без того дворянин, – потомственный. И я дворянин. Мы – столбовые. Меня никто не имеет права бить.
– Ну, а если кто поколотит?