Искатель. 1976. Выпуск №1 - Вайнер Аркадий Александрович 11 стр.


— Зря вам это не нравится — все люди, во всяком случае, все разумные люди, знают гораздо больше, чем говорят. А Панафидин — образцовый ученый муж, я бы даже сказал, что он эталон современного понятия «хомо сайентификус».

— А что именно характеризует Панафидина как образцового современного ученого?

— Он молод, а я глубоко уверен, что золотая пора ученого — это грань между молодостью и зрелостью. Именно в эту пору совершаются большие открытия. Он честолюбив, а честолюбие, эта злая птица, выносит немало исследователей к вершинам знаний и славы. Он умеет заставить работать своих сотрудников в нужном ему направлении — столько и так, чтобы получить от них максимальную отдачу. Он хорошо подготовлен теоретически, и ему идей не занимать. Наконец, он умеет толково тратить отпущенные ему деньги — столь же ценное, сколь и редкое умение для научных руководителей. — Все это Благолепов говорил как-то вяло, я не чувствовал в его словах внутренней уверенности. Потом он умолк, я подождал немного и спросил:

— Илья Петрович — и это все?

— Этого не так мало. Кроме того, он деловит и чужд всякой сентиментальности. У него работал очень способный и ершистый парень — Нил Петрович Готовой. Оперившись, он стал препираться с Панафидиным. Тот решил, что ему строптивые сотрудники не нужны и в два счета выпер его из лаборатории. А это было ошибкой — ведь Панафидин обычно четко знает, чего он хочет…

— А чего он хочет?

— Он хочет больших научных открытий.

Мне показалось, что в последних словах Благолепова промелькнула еле заметная усмешка. Я спросил:

— Профессор Панафидин хочет сделать какое-то конкретное, давно волнующее его как ученого открытие, или человек по фамилии Панафидин жаждет открытий, успеха и славы?

Благолепов засмеялся:

— Ваш вопрос наивен. Кроме того, молодой человек, я в разговоре чуть приоткрыл дверь, и вы сразу же засунули туда ногу. Теперь вы пропихиваете плечо.

— Я ведь не скрываю, что мне надо пролезть к вам в душу.

Пенка в кофейнике затвердела, почернела, вздыбилась. Благолепов снял турку с огня и разлил по чашкам кофе. Спирт в конфорке выгорел, и от него подымалась отвесная струйка молочно сизого дыма. Птичка на ветке подпрыгнула, крикнула «цви-цви-цуик» и улетела. Сумерки сгустились.

Благолепов отхлебнул кофе, прикрыл глаза, покачал головой с боку на бок, причмокнул от удовольствия:

— Эх, хорошо, — потом повернулся ко мне и, пристально глядя на меня из-под вислых тяжелых век, сказал: — Я думаю, вы бы это скрывали, кабы знали, что Александр Панафидин — мой зять…

У меня было такое ощущение, будто Благолепов взял меня за шиворот и швырнул в свое прозрачное игрушечное озерцо. Перед глазами стояла анкета Панафидина, заполненная его твердым, без наклона почерком — «Жена — Панафидина Ольга Ильинична, 1935 г. р.».

Благолепов как ни в чем не бывало продолжал:

— В то же время, поскольку вы заверили меня, что ни в чем не подозреваете Александра Николаевича, я могу продолжать разговор со всею искренностью и доступной мне объективностью.

— Ну что ж, ситуация действительно дает нам возможность поговорить начистоту, — заметил я. — Поэтому сразу же спрошу: мне показалось, что в вашей характеристике современного ученого мужа, как вы называете его — «хомо сайентификус» — гораздо больше модных расхожих представлений, чем ваших убеждений. Это так или я ошибся?

Благолепов грел в ладонях чашку, задумчиво смотрел на оранжевое зарево догорающего заката, потом очень грустно сказал:

— Произошла со мной нелепая история. Привезли меня сюда после больницы, обошел я сад, посидел на этой скамейке, посмотрел на воду, палую листву и вдруг понял, не умом, а сердцем, всем существом своим я это почувствовал — жизнь моя окончательно и безвозвратно прожита. Тут штука в чем — я ведь не смерти испугался — с тремя инфарктами привыкаешь, а в этом абсолютно новом для меня ощущении законченности моего существования. Бессмысленно беречь себя — для меня вопрос бытия в лучшем случае несколько месяцев. Бессмысленно начинать какое-то дело — все равно не успею закончить. Бессмысленно что-либо перерешать — сил не хватит доказать. Бессмысленно кому-то объяснять — ни у кого не хватит времени дослушать…

— А вы бы хотели что-то изменить? — спросил я напрямик, потому что возникло у меня ощущение, словно он заманивает меня своими разговорами. Внутрь не пускает, а только приоткрывает щелку, и сразу — хлоп дверью перед носом. И сейчас он ответил не сразу, а словно прикинул сначала — говорить об этом или не стоит?

— Я всегда завидовал людям, которые на пороге смерти отказываются от волшебного дара возвращения молодости, потому что якобы снова прожили бы ту же самую жизнь: с удовольствием и убежденностью. Явись ко мне сейчас Мефистофель, я бы прожил свою новую жизнь совсем по-другому…

— Вы поискали бы другое призвание? Или других людей?

— Нет, дело не в этом. Жизнь представляется мне длинной цепью причинно-связанных решений. Вот я бы и принял совершенно другие решения, и жизнь получилась бы совсем другая.

— Но для вас лично ведь ничего бы не изменилось, пробежали бы десятилетия, и мы бы с вами вновь, описав кольцо времени, сидели бы осенним вечером в саду на этой скамье и пили кофе?

— Возможно. Но многое бы изменилось для тех людей, с которыми были связаны мои решения. Изменилось так серьезно, что, может быть, мы и не сидели бы здесь с вами. Да и мое призвание, возможно, было бы другим…

— А вы разве не считаете науку своим истинным призванием?

— Как вам сказать? Наука — это совсем особая планета, и приживаются на ней в первую очередь люди, которых мы здесь в суете считаем странноватыми чудаками, заумными, а они просто очень погружены в свои размышления, и от сей задумчивости говорят и поступают невпопад, отчего становятся застенчиво-робкими и еще больше углубляются в свои размышления, которые постепенно становятся одержимостью. И мысль такого человека бьется с мглой незнания, путами традиционности, вязкой пустотой отвлеченности, всегда — во сне, на работе, за чаем, в кино, ибо одержимость стала формой и способом его существования. Вот тогда Ломоносов и заявляет, что никакого теплорода не существует, а энергия не исчезает. И маленький патентный чиновничек вдруг осознает новый смысл эксперимента Майкельсона-Морли и открывает эквивалентность массы и энергии, и мир, не способный еще понять смысл этих громадных безмерных размышлений, только годы спустя с удивлением узнает, что чиновник Эйнштейн — гений.

— Скажите, Илья Петрович, а Панафидин одержимый ученый?

Благолепов долил мне в чашку кофе, покрутил в руках пустую турку, решительно поставил ее на стол. Сказал с досадой:

— Меня удручает ваш практицизм, — и вдруг, улыбнувшись каким-то своим мыслям, ответил на мой вопрос: — Нет, Александр не робкий, задумчивый чудак. Он очень жить любит. Если он идет в кино, то за свой полтинник он внимательно смотрит до конца самую скучную ленту. Обедает он всегда с аппетитом. И спит крепко и спокойно ровно восемь часов. О науке он думает на работе.

— Вы думаете, что большого — самого главного для себя — открытия ему не сделать?

— Боюсь, что нет. Существует категория мужчин, которая пользуется большим успехом у неумных женщин. Это создает таким мужчинам репутацию неотразимых. В науке тоже живет клан людей, которые с первого шага совершают массу маленьких толковых успешных дел. И полезных при этом. Вот таких способных ребят мы щедро наделяем погонами «таланта». А в науке жизнь у большого ученого должна начинаться с неудач, как обычно бывают несчастливы в первой любви настоящие мужчины…

Старик замолчал, заря догорела совсем, и там, где светлела еще недавно яркая закатная полоса, вдруг вспыхнула мерцающая желтая звезда, тревожная и злая. В саду стало темно. Подул прохладный резкий ветерок, Благолепов поежился и спрятал зябнущие кисти рук под мышками. И тогда я решился:

— Илья Петрович, а Лыжин мог сам синтезировать метапроптизол?

Совершенно автоматически он ответил:

— Это невероятно трудно, но Володя…

Тут он остановился, поднял на меня глаза, покачал головой:

— Вот вы и вошли в дверь. Но ответить на ваш вопрос я затрудняюсь. Я вам раньше говорил — у меня уже не осталось времени во что-то вмешиваться. Я не знаю. Очень много я совершил в жизни ошибок и не хотел бы совершить еще одну. Вы наверняка и без меня разберетесь.

Я помолчал, потом сказал:

— Вы тоже говорите гораздо меньше, чем знаете..

— Вам только кажется, будто я что-то знаю. Я могу только догадываться. Но вмешиваться я не хочу — у меня нет сил волноваться, у меня остался только этот островок покоя.

Вопреки широко распространенному мнению о том, что самые сложные, запутанные и непонятные дела в МУРе нарасхват, старые опытные инспектора любой ценой стараются от них открутиться. Только им в полной мере известно, какими изнурительно скучными буднями, невероятно кропотливым, мелочным, утомительным трудом, неприятностями от начальства, жалобами потерпевших и представлениями прокуратуры оборачивается для расследователя интересность этих дел.

Но все «зубры» криминального сыска, сколь бы ни были они разными по психологическому строю и эмоциональному складу, обладают чертой, выдвинувшей их в конце концов в число лучших и опытнейших: вступив однажды в дело, каждый из них раз и навсегда проникается ощущением, что преступник воюет против него лично. Самый распрекрасный тренер не может во время боя подсказать нужные движения и поступки секундируемому боксеру, не может передать ему свою реакцию, не может ощутить боль пропущенных ударов. Настоящий сыщик, приняв дело к расследованию, не может следить за ним из угла за канатами. Он должен выйти на ринг сам, и с этого момента он забывает о гудящем вокруг зале, о том, что дерется за кого-то, и в этом нелепом фантастическом соревновании ему часто приходится проводить первые два раунда вообще с невидимым партнером, который где-то здесь, рядом, на залитом светом квадрате — слышно его глухое дыхание, вот он нанес тяжелый удар в голову, в корпус, дух захватило, надо отбиваться прямыми встречными, чтобы отогнать его подальше, прижать к канатам, в угол, он должен быть где-то совсем рядом — удар вот сюда, еще удар — попал!

И происходит непостижимое чудо: чем больше пропускает преступник ударов, тем заметнее он становится сыщику, испаряется его оболочка невидимки, исчезает навязчивый кошмар боя с тенью, враг становится осязаемым, реальным, достижимым…

Я раздумывал об этом, стоя в тамбуре электрички. Мысли были обрывочными, скачущими, как дыхание у боксера, сидящего на табуреточке в углу, в перерыве между раундами… Кто такой и чем занимается Горовой?.. Надо снова допросить жену Позднякова, разобраться глубже в ее взаимоотношениях с Панафидиным… Надо выяснить, знает ли Панафидин Позднякова… Узнать, почему разошлись Панафидин с Лыжиным… Есть ли связь между Лыжиным и Желонкиной… Чем занимается Лыжин в 12-й неврологической больнице, где он сейчас служит… Надо глубже подработать вопрос о непосредственном окружении потерпевшей Пачкалиной — именно оттуда должны были сделать на нее навод «самочинщикам» с удостоверением Позднякова… Но в первую очередь необходимо поговорить с Лыжиным…

На вокзале я взглянул на часы — было двадцать минут девятого. «Вечер уже все равно пропал», — подумал я. Если отложить на завтра встречу с Лыжиным, то пропадет и половина завтрашнего дня, а так нужно побывать дома у Пачкалиной! Может быть, попробовать заехать на квартиру к Лыжину? Коли я застану его дома, это высвободит завтра массу времени. Домашний адрес Лыжина у меня был. Я еще минуту колебался, потом сел в такси и сказал шоферу:

— В Трехпрудный переулок…

Это был дореволюционный постройки шестиэтажный дом с флигелями, боковыми пристройками, дворами-колодцами. На скамейке под фонарем сидела компания молодых ребят, один из них играл на гитаре и пел нарочито хриплым голосом. Он очень старался хрипеть, чтобы выходило похоже на «роллинг стоунов», но голос, молодой, чистый, его не слушался — выходило все равно хорошо. Один из ребят подбежал ко мне, скороговоркой бормотнул:

— Дя-енька, дай закурить!

Я остановился, посмотрел на парня — белобрысого, веснушчатого. От того, что он быстро шевелил верхней губой и подергивал коротким вздернутым носом, казался парень сопливым и нахальным. Мне хотелось сказать ему, что мальчишкам курить нельзя, что глупо сидеть здесь на лавке, что ужасно жаль, если из них выйдут Борисы Чебаковы и какому-то неизвестному Позднякову придется держать их на учете… Но ничего не сказал — нельзя воспитывать людей в подворотне, походя, для этого нужно прожить неблагодарную, трудную жизнь Позднякова. Повернулся и пошел в подъезд. Парень крикнул вслед:

— Жадюга!

Лифта не было. Я медленно шел по лестнице на четвертый этаж, марши были огромные, на некоторых площадках сеет не горел, пахло кошками. И я почему-то подумал, что Лыжин должен побаиваться ходить в свой полутемный подъезд мимо компании хулиганистых ребят, которые кричат: «Дя-енька, дай закурить!»

Под звонком было несколько табличек с фамилиями жильцов, но рассмотреть их было невозможно, и я позвонил один раз. За дверью долго было тихо, потом раздались негромкие шаркающие шаги, стукнула цепочка, щелкнул замок, в узкую щель глянуло плоское старушечье лицо:

— Вам кого надо?

— Мне нужен Владимир Константиныч.

— Три звонка ему звонить. А вы кто ему будете?

Я усмехнулся:

— А вы?

— Я? Как кто? Соседка я ему!

— А я знакомый. Так он дома?

— Нету его, — и захлопнула дверь.

Я чертыхнулся и пошел вниз. Было обидно за глупо потерянный вечер, и я решил, коль скоро вечер все равно потерян, попробовать заехать к Горовому. Позвонил из автомата, на Петровку, и мне довольно быстро разыскали его адрес.

— Не знаю я, кто это сказал — не то Лассаль, не то Пастер, а может быть, Паскаль или вовсе Лассар, — засмеялся Горовой. — Но сказал, к сожалению, верно…

— Вы не похожи на пессимиста, Нил Петрович, — заметил я.

— Так дело не в пессимизме. Вы же сами на своей работе часто встречаетесь с этим: справедливость извечно была предметом споров, а сила всегда очевидна. И поэтому гораздо легче сделать, увидеть или назвать Сильное — справедливым, чем Справедливое — сильным.

— Ну коль скоро зашла речь о моей работе, то ее задачей и является наделение справедливости необходимой силой.

— Да, я и не спорю, но ведь большинство человеческих конфликтов, нуждающихся в сильной справедливости, не опускаются, к счастью, до норм уголовного права. — Горовой хитро смотрел на меня, чуть откинув назад крупную, уже начавшую лысеть голову. Для его среднего роста и худощавой комплекции голова была, пожалуй, крупновата, но доведись кому-либо, даже Пачкалиной, опознавать Горового, то ни на одной, пускай самой плохой фотографии, это не вызвало бы затруднений.

Я смотрел на него, и меня не покидало ощущение, что все свое внимание, всю фантазию, все силы отдал творец этой головы верхней ее части — мощный лоб куполом, подвижные брови вразлет, сильное переносье треугольником и чуть прищуренные глаза насмешника, шкодника и забияки. Кончик носа с глубоко прорезанными чувственными ноздрями еще нес след вдумчивой работы, хотя он уже короче и вздернутей, чем это необходимо по жестким требованиям пропорции и гармонии. А рот и тем более подбородок создавались наверняка в пятницу вечером, к концу рабочего дня — это была уже откровенная халтура: прилепили случайно оказавшиеся под рукой пухлые губки бантиком и маленький, словно стертый, подбородок, — и вышел в свет со своим негармоничным, обаятельным и веселым лицом Нил Петрович Горовой, к которому я приехал около десяти часов вечера и застал его семью в сборах для переезда на новую квартиру.

Мебель была отодвинута от стен, из серванта вынуты стекла, телевизор, перевязанный веревкой, стоял на полу, запакованные чемоданы, узлы, свертки, одинокая лампочка вместо отсоединенной и обвернутой тканью люстрочки, сложенные в углу штабелем бакалейные картонные ящики, на которых было написано красным фламастером: «Химия — математика», «Педагогика», «Поэзия», «Проза», «Фантастика», «Смесь»…

Назад Дальше