Собрание сочинений. Т.11. - Золя Эмиль 10 стр.


— Ешь, — сказал Магудо, — расскажешь потом.

Подали ската, к нему потребовался уксус, чтобы придать пикантность черной подливке, показавшейся приятелям слишком пресной. Ели вовсю, хлеб только успевали нарезать. Никаких деликатесов — разливное вино, да и его усердно разбавляли водой из боязни, что может не хватить. Появление жареной баранины встретили дружным «ура», и хозяин уже принялся резать жаркое, когда вновь отворилась дверь. Но на этот раз раздались яростные протесты:

— Нет, нет, никого больше не пустим! За дверь, предатель!

Дюбюш, запыхавшись от бега, остолбенев от оказанного ему приема, вытягивал вперед бледное лицо и бормотал:

— Честное слово, уверяю вас, это из-за омнибуса!.. На Елисейских полях мне пришлось пропустить целых пять!

— Нет, нет, он лжет!.. Пусть убирается к черту, не дадим ему баранины!.. Вон, вон!

Тем не менее он все же вошел, и все обратили внимание на его респектабельный костюм: черные брюки, черный сюртук, галстук, даже булавка в галстуке, изящная обувь; ни дать ни взять — церемонный, чопорный буржуа, отправляющийся на званый обед.

— Смотрите-ка! Он потерпел крах — его не пригласили! — начал издеваться Фажероль. — Светские дамы оставили его с носом, поэтому он и прибежал охотиться за нашей бараниной, ведь больше ему некуда было податься!

Дюбюш покраснел и забормотал:

— Ничего подобного! Перестаньте насмешничать!.. Оставьте меня в покое!

Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбаясь, подозвали его к себе.

— Возьми тарелку и стакан да садись скорее между нами… Они отстанут от тебя.

Но пока ели жаркое, приятели не переставали издеваться над Дюбюшем. Когда стряпуха принесла ему тарелку супа и припрятанный кусочек ската, он начал сам над собой подтрунивать, изображал волчий аппетит, начисто вылизывая тарелку, и рассказывал о своих злоключениях: когда он посватался за одну девушку, ему отказали только потому, что он архитектор. К концу обеда все говорили разом, шум стоял невообразимый. Кусочек сыра бри, единственный десерт, имел необыкновенный успех. От него не оставили ни крошки. Хлеба не хватило. О вине и говорить нечего, каждый из присутствующих осушил до дна стакан холодной воды, прищелкивая языком и весело хохоча. Раскрасневшиеся, с полными животами, разморенные от сытной еды, все перешли в спальню.

Вечера у Сандоза всегда проходили отлично. Даже во времена острой нужды он никогда не отказывал себе в удовольствии угостить своих товарищей хотя бы супом. Его восхищало, что они дружны, одушевлены общей идеей и собираются вот так, все вместе. Хотя он был им ровесник, он испытывал к ним подобие отцовского чувства, радуясь, когда ему удавалось собрать их у себя, и, объединенные общим порывом, они опьяняли друг друга избытком надежд. Из-за стола все переходили в спальню, и, так как места не хватало, двое или трое усаживались на кровать. Жаркими летними вечерами окна стояли открытыми настежь, и на светлом ночном небе четко выделялись возвышавшиеся над окрестными домами черные силуэты башни св. Иакова и большого дерева в саду Дома глухонемых. Когда позволяли средства, подавалось пиво. Табак каждый приносил с собой, и все дымили так, что комната наполнялась как бы туманом; поздно ночью в унылой тишине этого заброшенного квартала гремели нескончаемые споры.

В девять часов вошла стряпуха и спросила Сандоза:

— Сударь, я все убрала, можно мне уходить?

— Да, пожалуйста. Вода кипит, не правда ли? Чай я заварю сам.

Сандоз встал и вышел вслед за стряпухой; вернулся он только через четверть часа. Он был у матери, постель которой собственноручно оправлял перед сном.

Голоса звучали все громче. Фажероль рассказывал:

— Да, старина, в Академии они лакируют даже натурщиков. На днях Мазель подходит ко мне и говорит: «Бедра не годятся». Я ему отвечаю: «Смотрите сами, сударь, точно такие, как у нее». Позировала маленькая Флора Бошан, вы ее знаете. А он взбесился и отвечает: «Ну что же, это ее ошибка».

Все так и покатились, Клод смеялся громче всех, ему-то и рассказывал Фажероль эту историю, чтобы подольститься к нему. С некоторого времени он подпал под влияние Клода и, хотя сам продолжал писать, как ловкий подражатель, рассуждал только о сочной, мощной живописи, верно отображающей живую неподдельную природу такой, как она есть; все это не мешало ему, однако, издеваться на стороне над пленэром и его последователями, которые, по его словам, писали поварешками.

Дюбюш, слишком щепетильный, чтобы смеяться над подобными россказнями, осмелился возразить:

— Если ты находишь, что там преподают такие ослы, почему же ты остаешься в Академии? Проще всего уйти… Я знаю, вы все на меня ополчитесь за то, что я защищаю Академию. А я думаю так: если хочешь заниматься каким-нибудь ремеслом, неплохо сначала изучить его.

Его заглушили такими свирепыми выкриками, что потребовался весь авторитет Клода, чтобы заставить слушать себя.

— Он прав, нужно изучить свое ремесло. Только ничему хорошему не научишься под эгидой профессоров, которые силой навязывают вам свое видение… Этот Мазель — круглый идиот! Ну можно ли сказать, что бедра Флоры Бошан не натуральны? У нее потрясающие бедра, не правда ли? Вы-то это отлично знаете, все ведь изучили вдоль и поперек эту оголтелую искательницу приключений!

Клод опрокинулся на постель и, подняв глаза кверху, продолжал, воодушевившись:

— Жизнь, жизнь! Уловить ее и передать во всей правдивости, любить такой, какая она есть, видеть в ней истинную красоту, вечную и меняющуюся, не стремиться кастрированием облагородить ее, понять, что так называемое уродство — всего лишь характерные черты; творить жизнь, творить людей — вот что равняет нас с богом!

Вера в себя возвращалась к Клоду, прогулка по Парижу подбодрила его, вновь он был охвачен страстным желанием творить, воссоздавать живую плоть. Приятели слушали его молча. Не в силах выразить свою мысль, он дополнял слова жестами, мало-помалу успокаиваясь:

— Всяк по-своему с ума сходит, но противно, что эти академики еще нетерпимее, чем мы!.. Жюри Салона в их руках, и я убежден, что этот идиот Мазель опять отвергнет мою картину.

Все разразились проклятиями; когда вопрос заходил о жюри, гнев приятелей был безудержен. Они кричали, что необходима реформа, каждый предлагал свой план перестройки, начиная от всеобщего голосования для избрания либерального жюри и кончая полной свободой свободным Салоном для всех, кто желает выставить свои творения.

В разгар спора Ганьер притянул Магудо к открытому окну и шептал ему потухшим голосом, устремив взгляд в темноту ночи:

— Представь себе, всего только четыре такта — и какое потрясение! Чего только там нет!.. Я вижу ускользающий от меня меланхоличный пейзаж, уголок пустынной дороги, на который падает тень от невидимого дерева; там проходит женщина, мелькает только ее профиль, она удаляется, и я никогда больше уже не встречу ее, никогда!..

Послышался крик Фажероля:

— А ты, Ганьер, что ты пошлешь в Салон в этом году?

Ганьер не слышал его, в экстазе он продолжал:

— У Шумана есть все, это бесконечность!.. А Вагнер, которого они освистали в прошлое воскресенье…

Фажероль не унимался и наконец обратил на себя внимание Ганьера.

— Что? Как? Что я отправлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Ведь это так трудно, надо прежде всего, чтобы работа удовлетворила меня самого.

Ганьер взволновался, на лице его отразилось смущение и беспокойство. Он был очень требователен к себе и месяцами работал над полотном величиной с ладонь. Последователь французских пейзажистов, мастеров, которые первыми пытались покорить природу, он бился над верностью тона, над точностью наблюдений, его теоретизирование и скрупулезная честность в конце концов отяжеляли рисунок; часто он не отваживался на яркую, звучную краску, пробавляясь серой скукой, удивительной у этого страстного искателя новых путей в искусстве.

— Что касается меня, — заявил Магудо, — я предвкушаю огромное удовольствие; одна мысль, что моя женщина заставит их скривить рожу, приводит меня в восторг!

Клод пожал плечами.

— Ты-то будешь принят: скульпторы терпимее живописцев, к тому же ты очень мастеровит. У тебя в пальцах секрет успеха… Твоя «Сборщица винограда» полна прелести.

От этого комплимента Магудо сразу помрачнел; он верил в силу и презирал изящество, не разбираясь в нем, а изящество тем не менее исходило от его сильных пальцев рабочего-недоучки, подобно тому как посеянный ветром цветок вырастает на каменистой почве.

Хитрый Фажероль не выставлялся из страха не угодить своим учителям; он издевался над Салоном, этим очагом заразы, где, по его словам, хорошая живопись и та прокисает от соседства со скверной. В глубине души он мечтал о Римской премии, хотя и насмехался над ней, как любил насмехаться надо всем на свете.

Жори стал посреди комнаты со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, заявил:

— В конце концов это жюри осточертело мне! Хотите, я его опрокину? С ближайшего номера я возьму его под обстрел, ведь вы поможете мне, не правда ли? Мы разнесем его в клочки! То-то будет забава!

Клод одобрил приятеля, все загорелись этой мыслью. Да, да, они откроют кампанию! Они объединят свои усилия, плечом к плечу они вместе пойдут к цели. Ни один из них в эту минуту не думал о своей личной славе — в ту пору еще ничто не разъединяло их: ни глубокое несходство, о котором они не подозревали, ни соперничество, которое впоследствии оттолкнет их друг от друга, Разве успех одного не был их общим успехом? Юность бродила в них; преданность друг другу переливалась через край; они увлекались извечной мечтой сплотиться для завоевания мира; каждый отдавал себя без остатка; подталкивая один другого, друзья как бы становились в ряд, образуя сомкнутую шеренгу. Клод был общепризнанным главой, он заранее провозглашал победу, раздавал награды. Даже Фажероль, при всей его парижской насмешливости, верил в необходимость такого объединения; Жори, провинциал, еще не акклиматизировавшийся в Париже, не задаваясь столь высокими целями, просто хотел быть полезным своим товарищам, ловил на лету их фразы, составляя из них статьи. Магудо, преувеличивая свою грубость, конвульсивно сжимал кулаки, точно булочник, собирающийся месить тесто, — только месивом был для него целый свет; а опьяненный Ганьер, забыв об умеренности и осторожности, делавшей его живопись серой, провозглашал царство чувств, уничтожающее разум; Дюбюш же, положительный и благоразумный, вставлял лишь отрывочные возражения, падавшие, подобно ударам молота, на разгоряченные умы. Сандоз, счастливый, смеясь от радости, что видит всех приятелей вместе, в одной упряжке, как он выражался, откупорил еще одну бутылку пива, Он способен был опустошить весь свой дом.

— Теперь, когда мы вместе, мы уже не отступим!.. — кричал он. — В этом и есть жизнь — бороться вместе, когда вас воодушевляют общие идеи, и да испепелит гром небесный всех идиотов!

Его прервал звонок. Наступило молчание, Сандоз воскликнул:

— Уже одиннадцать часов! Кто бы это мог быть?

Он побежал отпирать, и все услышали его радостные восклицания. Широко распахнув дверь, он говорил:

— Как это любезно с вашей стороны заглянуть к нам!.. Бонгран, господа!

Знаменитый художник, которого хозяин дома приветствовал с почтительной и дружеской предупредительностью, вошел с распростертыми объятиями. Все поднялись, взволнованные, ободренные его горячим и сердечным рукопожатием. Бонгран, высокий плотный человек сорока пяти лет, с измученным лицом, обрамленным длинными седыми волосами, недавно был избран в Академию, и его скромная куртка из альпага была украшена розеткой — орденом Почетного легиона. Он любил молодежь, и лучшим развлечением для него было время от времени выкурить трубку в кругу начинающих и воодушевиться их юным пылом.

— Сейчас я приготовлю чай! — крикнул Сандоз.

Когда он вернулся из кухни с чайником и чашками, Бонгран уже сидел верхом на стуле и со вкусом курил короткую глиняную трубку среди возобновившегося шума. Да и сам Бонгран кричал громовым голосом, недаром он был внуком босского фермера; отец его обуржуазился, но все же в сыне текла крестьянская кровь, смешанная с артистической утонченностью, унаследованной от матери. Бонгран, человек состоятельный, не имел нужды продавать свои картины и навсегда сохранил вкусы и взгляды богемы.

— Идите вы, с этим жюри! Я лучше подохну, чем соглашусь войти в него! — кричал он, размахивая руками. — Палач я, что ли, чтобы вышвыривать несчастных, которым, кроме всего прочего, нужно на хлеб зарабатывать?

— И все же, — заметил Клод, — вы могли бы оказать неоценимую услугу, защищая там наши картины.

— Ничего подобного! Я бы только скомпрометировал вас… Со мной никто не считается, мое мнение ни во что не ставят.

Все шумно протестовали. Фажероль крикнул пронзительно:

— Ну уж если художника, создавшего «Деревенскую свадьбу», ни во что не ставят!..

Бонгран вышел из себя, вскочил, кровь прилила к его лицу.

— Оставьте меня в покое с этой «Свадьбой»! Осточертела она мне, клянусь вам… С тех пор как ее повесили в Люксембургском музее, она обратилась для меня в кошмар.

«Деревенская свадьба» была его непревзойденным шедевром: свадебная процессия движется среди ржи; крестьяне, написанные необыкновенно правдиво, взятые крупным планом, шествуют как эпические герои Гомера. Эта картина знаменовала собой этап развития искусства живописи, так как несла в себе новые решения. Вслед за Делакруа, параллельно Курбе, романтизм этой картины был обогащен логической мыслью, точностью наблюдений, совершенством формы, причем натура не была взята в лоб, с обнаженностью пленэра. Тем не менее новая школа провозглашала, что произведение это написано с ее позиций.

— Я не знаю ничего лучше, чем две первые группы, — сказал Клод, — музыкант, играющий на скрипке, и новобрачная со стариком.

— А высокая крестьянка! — закричал Магудо. — Та, что обернулась и жестом подзывает к себе… Меня так и подмывает взять ее моделью для статуи.

— А колосья, сгибающиеся под ветром, — добавил Ганьер, — и прелестные пятна вдалеке — мальчик и девочка, которые подталкивают друг друга!

Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой, явно смущаясь. Фажероль спросил у него, что он сейчас делает, и он ответил, пожимая плечами:

— Почти ничего, пустяки… Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел… Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Вы сильны, преисполнены мужества, смело взбираетесь вверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами… Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь!

Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали это чудачество знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным метром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования.

Дюбюш, отличавшийся хозяйственными талантами, помогал Клоду разливать чай. Шум голосов все нарастал. Фажероль рассказывал невероятную историю про папашу Мальгра, который будто бы ссужал художникам кузину своей жены, требуя от них в награду какой-нибудь рисунок обнаженной натуры. Потом разговор перескочил на натурщиц. Магудо высказывал негодование по поводу того, что перевелись красивые животы: ну просто невозможно стало найти женщину с пристойным животом. Сумятица достигла наивысшего напряжения, когда принялись поздравлять Ганьера с тем, что на концертах в Пале-Рояле он познакомился с любителем живописи, маньяком рантье, разорявшимся на покупку картин. Все приставали к Ганьеру, требуя адрес этого любителя. Ведь торговцы спаяны круговой порукой: ну не обидно ли, что любители избегают художников и, надеясь купить по дешевке, хотят во что бы то ни стало иметь дело с посредниками! Вопрос был животрепещущим — дело шло о заработке. Один Клод остался к этому равнодушен. Обкрадывают — ну и черт с ними! Если вы способны создать шедевр, не наплевать ли тогда на все остальное, были бы только хлеб да вода! Жори, который вновь начал свои низкие рассуждения о барышах, вызвал всеобщее негодование. Выгнать вон журналиста! Его засыпали суровыми вопросами: разве он продает свое перо? Уж лучше отрезать себе руку, чем писать против убеждений! Впрочем, его ответов никто не слушал, лихорадочное возбуждение все возрастало. О, великолепное безумие юности! Двадцать лет, презрение ко всему низкому, одержимость страстью творчества, очищение от всех человеческих слабостей — истинное подобие солнечного восхода. Какое упоение! Отдать себя без остатка, сгореть на пылающем костре, возженном самим же собой!

Назад Дальше