Собрание сочинений. Т.11. - Золя Эмиль 16 стр.


— Вы не знаете, какой сапожник это намалевал?

Откровенная грубость выскочки-миллионера объединила мнение большинства и увеличила всеобщую веселость, а Маргейян, польщенный таким успехом, глядя на эту странную живопись, хохотал до упаду; смех его, похожий на хрип, был столь громогласен, что покрыл собой все окружающие звуки. Этот смех прозвучал как аллилуйя, как финальный аккорд большого органа.

— Уведите мою дочь, — прошептала на ухо Дюбюшу белесая г-жа Маргейян.

Дюбюш кинулся к Регине, стоявшей с опущенными глазами, и, напрягая свои мощные мускулы, принялся расталкивать толпу с таким рвением, как если спасал это несчастное существо от смертельной опасности. Проводив Маргейянов к выходу и рассыпавшись перед ними в светских любезностях, Дюбюш вернулся к своим друзьям. Поздоровавшись, он сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:

— Этого надо было ожидать! Я так и знал… Я всегда предупреждал Клода, что публика его не поймет. То, что он написал, — свинство, говорите что хотите, но свинство остается свинством.

— Они осмеяли и Делакруа, — перебил его Сандоз, сжимая кулаки, бледнея от гнева. — Они издевались над Курбе. Ненавистные ничтожества, тупые палачи!

Ганьер, разделяя как художник негодование Сандоза, окончательно вышел из себя, вспомнив о воскресных концертах Паделу, где у него каждый раз происходили стычки за подлинную серьезную музыку.

— Эти же самые освистали Вагнера, я узнаю их… Посмотрите, вон тот толстяк…

Жори пришлось силой его удержать. Самого Жори возбуждение толпы вполне устраивало, он продолжал твердить, что все великолепно, что такая реклама стоит по крайней мере сто тысяч франков. А Ирма, снова отставшая от них, отыскала в толпе двух знакомых молодых биржевиков, которые неистово потешались над картиной; Ирма шлепала их по рукам, наставительно убеждая, что картина очень хороша.

Один Фажероль не разжимал рта. Он изучал картину, озираясь по сторонам на публику. Острым нюхом парижанина этот изворотливый ловкач уже учуял, в чем корень недоразумения; он смутно угадывал, что требуется для того, чтобы подобная живопись всех покорила; возможно, художнику достаточно было чуточку сплутовать, немного смягчить сюжет, облегчить манеру письма. Влияние Клода наложило на Фажероля глубокий отпечаток, от которого он не мог освободиться, хотя и не признавался себе в этом. Он считал, однако, что надо быть сверхсумасшедшим, чтобы выставить подобную картину. Ну разве не глупо надеяться на интеллект публики? Почему женщина лежит обнаженная, когда мужчина одет? Что означают маленькие фигурки, борющиеся друг с другом в глубине? При всем том здесь обнаружены мастерские качества, это блестящий образец живописи, подобного которому не сыщешь в Салоне! Он глубоко презирал столь богато одаренного художника, который допустил, чтобы его, как последнего пачкуна, осмеивал весь Париж.

Презрение овладело им с такой силой, что он уже не смог его сдержать и сказал в припадке откровенности:

— Послушай, дорогой мой, ты ведь сам этого хотел, ну не глуп ли ты?!

Клод молча перевел глаза на Фажероля. Он не пал духом под градом насмешек — всего лишь побледнел, да губы у него нервно подергивались: он ведь для всех был незнакомцем, бичевали не его самого, а его творение. Он вновь взглянул на свою картину, затем медленно обвел взглядом другие, висевшие в этом же зале. Все его иллюзии погибли, самолюбие было глубоко уязвлено, и все же, глядя на эту живопись, столь отчаянно веселую, с необузданной страстью ринувшуюся на приступ, сметая дряхлую рутину, он как бы вдохнул мужество и почувствовал прилив юношеского задора. Он утешился и ободрился: никаких угрызений, никакого раскаяния, наоборот, в нем росло желание еще сильнее раздразнить публику. Конечно, в его картине можно найти много погрешностей, много ребячливости, но как красив общий тон, как изумительно найдено освещение, серебристо-серое, тонко рассеянное, наполненное во всем их разнообразии танцующими рефлексами пленэра! Его картина была подобна взрыву в старом чане для варки асфальта, из которого хлынула грязная жижа традиций, а навстречу ей ворвалось солнце, и стены Салона смеялись в это весеннее утро! Светлая тональность картины, эта синева, над которой так издевалась публика, сверкала и искрилась, выделяя ее среди других полотен. Не наступил ли наконец долгожданный рассвет, нарождающийся день нового искусства? Клод заметил критика, который с интересом, вполне серьезно разглядывал его картину; знаменитые художники, с важным видом, в котором читалось изумление, тоже стояли тут; неряшливый, грязный папаша Мальгра, с брезгливой гримасой тонкого ценителя расхаживавший от полотна к полотну, перед его картиной сосредоточенно остановился. Наконец Клод повернулся к Фажеролю и сразил его своим запоздалым ответом:

— Каждый глуп на свой лад, мой дорогой, надо надеяться, что я навсегда останусь таким вот глупцом… Если ты ловкач, тем лучше для тебя!

Фажероль шутливо хлопнул Клода по плечу, а Сандоз принялся тянуть друга за руку. Наконец-то им удалось его увести; приятели, уходя все вместе из Салона Отверженных, решили пройти залом архитектуры, потому что Дюбюш скулил, униженно умоляя их посмотреть выставленный там его проект музея.

— Здесь прямо ледник, — с облегчением сказал Жори, когда они вошли в зал архитектуры. — Наконец можно дышать.

Все обнажили головы, вытирая лбы, как будто очутились в тени деревьев, после долгой прогулки по солнцепеку. Зал был совершенно пуст. С потолка, завешенного белым полотняным экраном, падал ровный, мягкий, тусклый свет, отражаясь, как в неподвижном водоеме, в натертом до блеска паркете. На блекло-красных стенах светились размытыми пятнами акварельные проекты, большие и маленькие чертежи, окаймленные бледно-голубыми полями. Совершенно одинокий в этой пустыне бородатый мужчина, погруженный в сосредоточенное созерцание, стоял перед проектом больницы. Показались было три дамы, но тотчас же мелкими шажками испуганно засеменили прочь.

Довольный Дюбюш показывал и объяснял товарищам свое произведение; он выставил всего-навсего один чертеж жалкого маленького зала музея, выставил вопреки обычаям и воле своего патрона, который, однако, помог ему, надеясь разделить его славу.

— Твой музей предназначен для выставки картин новой школы пленэра? — с серьезной миной спросил Фажероль.

Ганьер одобрительно покачивал головой, думая совсем о другом, а Клод и Сандоз из дружбы с искренней заинтересованностью рассматривали проект.

— Ну что же, не так плохо, старина, — сказал Клод. — Орнаменты, правда, еще хромают… Но все же ты продвигаешься!

Жори в нетерпении перебил его:

— Надо скорее удирать отсюда! Я уже подхватил насморк.

Приятели пустились наутек. Плохо было то, что для сокращения пути им пришлось пройти через весь официальный Салон, а они в знак протеста поклялись, что ноги их там не будет. Расталкивая толпу, быстро пересекли они анфиладу зал, бросая по сторонам возмущенные взгляды. Нет, здесь не было ничего похожего на веселое озорство их Салона, тут не было и в помине ни их светлой тональности, ни яркого, радостного солнечного света. Золотые рамы, наполненные мраком, следовали одна за другой, черные напыщенные произведения, обнаженные натурщицы в желтом, тусклом, как в погребе, освещении; тут была представлена вся ветошь классической школы: история, жанр, пейзаж — все как бы погруженное в один и тот же чан с потемневшим смазочным маслом. Все эти полотна роднила сочившаяся из них условность и посредственность, а также грязь живописных тонов, столь характерная для благопристойного академического искусства с выродившейся истощенной кровью. Молодые люди все ускоряли шаг и наконец пустились бегом, чтобы удрать поскорее из этого еще не поверженного ими царства асфальта. С великолепной несправедливостью сектантов они осуждали все подряд, крича, что во всем Салоне нет ничего, ничего, ничего!

Наконец они выскочили оттуда и спустились в сад, где встретили Магудо и Шэна. Магудо кинулся на шею Клода.

— Что за картина, дорогой мой, каков темперамент!

Художник тотчас же похвалил «Сборщицу винограда».

— А ты-то, ты им всадил хорошенький кусочек!

Понурый вид Шэна, которому никто не сказал ни слова об его «Блуднице» и который молча тащился за ними, внушил Клоду жалость. Он не мог думать без боли о ничтожной живописи и загубленной жизни этого крестьянина, павшего жертвой буржуазных восторгов. У него, как всегда, нашлось для Шэна ободряющее слово. Он дружески потрепал его по плечу со словами:

— И вы не оплошали… Да, дружок, в рисунке ваша сила!

— Ну уж рисовать-то я умею! — заявил Шэн, от гордости залившись краской под черной зарослью бороды.

Магудо и Шэн присоединились к приятелям, и Магудо спросил, видели ли они «Сеятеля» Шамбувара. Небывалая вещь, единственная скульптура в Салоне, на которую стоит посмотреть. Все пошли следом за ним по саду, уже наполнившемуся толпой.

— Смотрите-ка! — сказал Магудо, остановившись посреди центральной аллеи. — Вон как раз стоит Шамбувар перед своим «Сеятелем».

Тучный человек, прочно упершись на крепкие ноги, стоял, любуясь своим произведением. Голова его глубоко ушла в плечи, а широким красивым лицом он походил на индусского идола. Говорили, что он сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он уже был творцом двадцати шедевров, современных по форме, простых и жизненных скульптур, созданных талантливым мастером из рабочей среды, чуждым утонченности; то, что он ваял, было всегда столь же неожиданно, как урожай: ведь на поле произрастает то хорошая трава, то плохая. Казалось, он сам не отдает себе отчета в том, что создает. Совершенно неспособный к критической оценке, он не мог отличить прекрасных творений, созданных его победными руками, от отвратительных чучел, которых он валял на скорую руку. Никогда он не испытывал никаких сомнений, всегда был уверен в себе и горд, как бог.

— Удивительно! Сеятель! — прошептал Клод. — Как он стоит, какой жест!

Фажероль, не обращая внимания на статую, забавлялся, глядя на толстяка и на его юных благоговейных учеников, которых скульптор, по обыкновению, таскал за собой как хвост.

— Смотрите же на них, они словно причащаются… А он-то? Настоящий дикарь, погруженный в созерцание собственного пупа!

Шамбувар, не замечая окружавшей его толпы любопытных, как громом пораженный, остолбенело стоял, сам удивляясь тому, что он создал. Казалось, он видит свое произведение впервые и не может прийти в себя от изумления. Восторг постепенно затопил его широкое лицо, и он, покачивая головой, залился радостным, неудержимым смехом, без конца повторяя:

— Право, смешно… право, смешно…

Стоявшая сзади него свита так и млела, пока он восторгался самим собой.

Тут произошло легкое замешательство: Бонгран, рассеянно прогуливавшийся, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика, перешептываясь, отступила, заинтересованная встречей двух знаменитых художников, составлявших странный контраст: один — коренастый сангвиник, другой — стройный холерик. Художники обменялись дружескими приветствиями.

— Как всегда, чудеса!

— Да, черт побери! А вы так ничего и не выставили в этом году?

— Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу.

— Вот еще! Выдумщик! Это приходит само собой.

— Прощайте!

— Прощайте!

Шамбувар, сопровождаемый своей свитой, медленно уходил сквозь толпу, бросая по сторонам взгляды монарха, упоенного жизнью; а Бонгран, заметив Клода и его друзей, направился к ним, нервно потирая руки; кивком головы указывая на скульптора, он сказал:

— Кому я завидую, так это ему! Он всегда уверен, что создает шедевры!

Он похвалил Магудо за его «Сборщицу винограда» и с обычной своей отеческой доброжелательностью, с благодушием старого, маститого, всеми признанного романтика обласкал присутствовавших представителей молодежи. Обращаясь к Клоду, он сказал:

— Ну как! Правильно я говорил? Сами убедились, там наверху… Вот вы уже и признанный глава школы.

— Да, — ответил Клод, — они делают мне честь… Но глава нашей школы вы.

Бонгран возразил отрицательным жестом, полным невысказанного страдания. Прощаясь с ними, он повторил:

— Никогда не говорите, что я глава школы! Я даже для самого себя не могу быть главой!

Товарищи побродили по саду, еще раз подошли к «Сборщице винограда», и только тут Жори заметил, что Ирма Беко уже не висит на руке у Ганьера. Ганьер очень удивился: где же он ее потерял? Когда Фажероль объяснил, что она ушла с какими-то двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и пошел за товарищами с облегченной душой, избавившись наконец от этого счастья, которое его пришибло.

Продвигаться удавалось лишь с большим трудом. Скамейки брали приступом, аллеи были буквально забаррикадированы людьми; медленное шествие зрителей, обходивших вокруг бронзовых и мраморных статуй, поневоле приостанавливалось, создавались пробки. Из переполненного буфета доносился, подхваченный гулким эхом громадного купола, шум голосов и звон ложек о блюдечки. Воробьи укрылись наверху в своем лесу из стропил и, приветствуя склонявшееся светило, пронзительно чирикали, сидя под нагретой солнцем стеклянной крышей. В тепличной сырой жаре становилось все тяжелее дышать, воздух был совершенно неподвижен, от свежевскопанной земли поднимался приторный запах. Все шумы сада заглушались раскатами голосов и шарканьем ног по железному полу, которые неслись из выставочных зал, подобные бурному грохоту морского прибоя.

Клоду, которого преследовал этот оглушительный шум, мерещились выкрики и смех, обращенные к нему, — ведь это его творение веселило толпу, хохот и насмешки, как ураганный дождь, бичевали его картину. Решительно махнув рукой, он обратился к приятелям:

— Чего мы тут торчим? В здешнем буфете я не намерен ни к чему прикасаться — все провоняло Академией… Пойдемте отсюда и выпьем где-нибудь кружку пива.

Разбитые усталостью, с осунувшимися лицами, презрительно морщась, приятели вышли на улицу. Там они вздохнули полной грудью, наслаждаясь прекрасной весенней погодой. Шел пятый час, и склонившееся солнце ярко освещало Елисейские поля; все искрилось: вереницы экипажей, молодая листва деревьев, струи фонтанов, взметавшие золотую пыль. Медленно, прогулочным шагом приятели шли по Елисейским полям, не решив еще, где остановиться, и пришвартовались наконец в маленьком кафе, помещавшемся в павильоне, налево, не доходя до площади Согласия. Зал был до того тесен, что они уселись за столик на обочине аллеи; становилось холодно, и раскинувшийся над ними свод листвы казался совсем темным. Но за четырьмя рядами каштанов, отбрасывавших черно-зеленую тень, расстилался еще озаренный солнцем проспект, по которому во всей своей славе двигался Париж: спицы колес горели, как звезды; большие желтые омнибусы сверкали золотом, словно триумфальные колесницы; из-под подков лошадей сыпались искры, пешеходы были великолепно расцвечены закатными лучами.

Три часа кряду, не прикасаясь к стоявшему перед ним пиву, Клод говорил, не умолкая, и спорил со все возраставшим жаром, хотя он и изнемогал от усталости, а голова его распухла от всей той живописи, на которую он насмотрелся. Так бывало с друзьями и прежде, после очередной выставки в Салоне, но в этом году страсти особенно разгорелись из-за либерального жеста императора. Бурный поток теорий несся неудержимо, опьяняя приятелей; с пеной у рта возвещались чрезмерно смелые суждения, в пылких речах изливалась страсть к искусству, воспламенившая их юность.

— Ну что же! Подумаешь! — кричал Клод. — Пускай публика смеется: ведь публику надо воспитывать… В конце-то концов это победа. Если снять двести гротескных полотен, то наш Салон полностью затмит их Салон. С нами отвага и мужество, за нами — будущее… Да, да, все скоро убедятся, мы убьем их Салон. Мы как победители займем его, покорим нашими шедеврами… Так смейся же, смейся вволю, чудовище, именуемое Парижем, смейся, пока ты не падешь к нашим ногам!

Назад Дальше