Не было сейчас в мире той цены, которую он не заплатил бы за Нюрочкину жизнь. И не страшно сказать: его заберите, и дочь, и внучика, да все человечество в крематорий отправьте… Но никто цены не запрашивал, а Нюрочка в себя не приходила. Сипло дышала, сукровица из уголка рта текла. Федорович пеленкой вытирал.
Он полюбил ее с первого взгляда. Почти полвека назад. Сердце защемило — и на всю жизнь в нем прищепка осталась. Спроси Федора, что его заворожило в работнице красильного цеха ткацко-прядильной фабрики имени Буденного Анне Тимофеевне Козловой, ответит: медленность и плавность. Все девчонки — вихлястые, крикливые, матерком щегольнуть, стакан опрокинуть. А она!.. Руку поднимет, голову повернет, шаг ступит — пава, боярыня. Но не дура заторможенная. Кому следует, так ответит — три дня заикаться будет. Держала себя с достоинством. На Федино ухажерство прямо сказала:
— Времени не теряй. Ты мне неподходящий. Бабник ты, Федька, и несерьезный человек.
Но его тогда и волна типа цунами не могла остановить. Голову потерял, а осаду организовал с суворовской наглостью и натиском. По пожарной лестнице к ее окну в общежитие забраться и букет цветов бросить — пожалуйста, и регулярно. У проходной дежурил, чтобы домой проводить, — понятно, но еще и по утрам к общежитию прибегал — на фабрику сопровождать. На аванс жил, получку складывал, у ребят подзанял — позвольте преподнести вам скромный подарок в виде черно-бурой лисы с хвостиком и мордочкой со стеклянными глазками. А уж любимыми духами «Красная Москва» завалил — хоть мойся ими с головы до ног.
Его друзья из локомотивного депо и Нюрочкины соседки, прядильщицы и красильщицы, видя Федино неистовство и страдание, приняли участие — дружно Нюрочку уламывали: посмотри, как человек мучается, неужто думаешь кто еще тебя так любить будет. И сломалась Нюрочка — полюбила Федю. На большое бабье горе.
Хоть и въелась крепко в Федино сердце прищепка, а с другими частями своего блудливого тела ничего он поделать не мог. Сколько себя помнит, неравнодушен был к женскому полу. В школу вше не ходил, а бегал в баню за тетками подглядывать. Учительница, что из города приехала, за руку возьмет — у него чресла каменеют и по ночам не спится.
Любил он жену, но и других женщин временно тоже любил. Будто кто внутри его будильник заводит — звенит так, что глохнет Федина совесть. Пока своего не добьется, никакие другие звуки не проникают. Надолго завода пружины у будильника не хватало — месяц, самое большое — два.
В изысках охмурительного процесса себя не утруждал. За годы арсенал наступательных присловий отшлифовался до глянцевости (бабы ушами любить начинают). Он его и на Татьяне, что дом в Смятинове построила, испробовал. «Взгляд ваших пронзительных зеленых глаз заставил трепетать струны моей чувствительной души», «Сражен стрелой амура, исходящей из прельстительных органов вашего глубоко прекрасного тела», «Секрет вашего очарования государству следует охранять, как оружие массового поражения» и так далее в таком же духе.
Татьяна в ответ хохотала. Неудивительно. На женщин с высшим образованием Федор и в молодые годы редко покушался.
Ступино — городок небольшой, и доброхотки не замедлили Нюрочке глаза на мужа-гуляку ненасытного открыть. А потом она и сама стала фиксировать, когда будильничек у него включался. Очень страдала. И плакала, и уговаривала, клятвы страшной требовала, разойтись хотела, кастрировать его хирургически — все прошла. А с него как с гуся вода. Честно обещает не таскаться, а новая сударушка появится — зазвенело, и пиши пропало.
Пересилила себя Нюрочка. Еще выше стала. Голову не опустила, стыдом не умылась. Поняла, что неверный муж — он по-своему надежный. Поганые рты тех, кто на унижение ее посмотреть хотел, быстро затыкала: «Хороший кобель всех сучек в деревне покроет, а охранять свой дом прибежит». В том смысле, что объедков и обмылков ей не жалко. Никто ее горя не видел. Хотя до конца разве простишь?
К Феде относилась как к больному умственно: «Опять у тебя, ирод, замыкание в голове дрель между ног включило?» Он, понятно, отказывался. А когда снова на семейную стезю с повинной головой и большим желанием возвращался, Нюрочка брезговала. Требовала «дрель» кипятком ошпаривать, водкой мыть или в банке с черным раствором марганцовки держать. Испытание не из приятных, хоть и заслуженное.
А теперь Нюрочка умирала. Вросла прищепка в его сердце, и рвали ее по живому, с мясом, с кровью. Федор Федорович Ексель-Моксель отчетливо понимал: жить без куска сердца не сможет, да и не хочет. Не будет Нюрочки, и ему на белом свете делать нечего.
То ли он сном забылся, то ли видение явилось, но увидел он вдруг Нюрочку молодой, в белом сарафане, с косой на конце расплетенной. Лузгает семечки и улыбается насмешливо. Она умела так: голову наклонит и испытывающе хихикает. А у него коленки сразу слабеют, подгибаются.
— Все-таки ты, Федька, дурак, — говорит молодая Нюрочка, но она как бы и мудрая по пережитому. — Что ты удумал? Руки на себя наложить? Шальная башка! — Она уже не улыбается, а смотрит с гневом. — По ветру пустить, что нажили? Дом, на сберкнижке деньги, корова, Люська да Димка! Это же память моя, а ты — коту под хвост!
— Нюрочка, голубушка! — Федя, сморчок старый перед красавицей, испугался, что не узнает она его. — Помнишь все? Ты простила меня, ненаглядная?
— А что прощать? — опять улыбается. — Если любят, не прощают.
— Выходит, зло держишь, — поник Федя.
Она не сразу ответила. Хохотнула, шелуху подсолнечную с губ сняла:
— Говорю же — дурак! Любила я тебя. Со всеми твоими потрохами и выкрутасами. Чего прощать? Прощают — когда равнодушие, вроде сделки: гроб на музыку меняют. Я-то бескрылая была, а ты — орел. Небо мне показал. Смотри, Федька, не блажи без меня! И не торопись следом! Живи, как на роду написано. А я дождусь тебя. Ну, иди, касатик!
— Иди, иди, касатик! — Нянечка обняла Федора Федоровича за плечи, подняла с табуретки и проводила до дверей палаты.
Он оглянулся, выходя. Лицо жены закрыто простыней. Нянечка про себя удивилась: так убивался, а сейчас на израненном лице спокойствие и благость.
* * *
Люся прибежала, когда Анну Тимофеевну везли по больничному коридору в морг. Не успела проститься — Димку ходила проведывать.
— Ушла мама, — сказал дочери семенящий рядом с каталкой Федор Федорович.
Люся закричала в голос, упала грудью на закрытое простыней тело матери. Каталка затрещала.
— Тише ты! — в сердцах прикрикнула нянечка. — Свалишь покойницу.
Последнее слово вызвало новый взрыв рыданий у Люси.
Отец водил руками в воздухе над головой дочери, будто гладил ее (дотрагиваться не мог — любое касание отзывалось острой болью).
— Не плачь, доченька! Не плачь, родная. Я с мамой поговорил, она все правильно решила.
Люся не слышала его. Она выла раненой белугой, изредка причитая:
— Мамочка моя ненаглядная… Как же я без тебя… На кого ты нас бросила… Солнце мое ясное… Кровинушка… Ой, горе… Ой, возьми меня с собой…. Кто защитит, кто приголубит…
Из палат стали выходить больные, из ординаторской пришли врач и медсестра. Люсю оторвали от тела матери, заставили выпить капли. Люся билась в чужих руках, лекарство расплескалось по лицу и платью.
Федор Федорович сидел на банкетке у стены и, провожая взглядом нянечку, толкающую каталку, что-то бормотал. Люсю посадили рядом. Она еще долго плакала и не слышала, что говорит отец.
Когда рыдания перешли в судорожное икание, Люся разобрала слова отца:
— Ты, Нюрочка, всегда по-умственному лучше меня была. И теперь вот, как рассудила, так я и жить буду. Боюсь, заморозят тебя в леднике. Радикулит опять прострелит.
— Папа! — Люся испуганно и шумно икнула. — Папа! Что ты! Мама умерла, понимаешь?
Конечно. Но наша мама не такая, чтобы нас бросить. Она со мной разговаривает. А с тобой нет? Ты плакать перестань и тихо прислушайся, что у тебя в голове ее голосом вешает У Люси в голове бились две страшные мысли: мама умерла, папа свихнулся.
Но в последующие дни отец не заводил разговоров о голосах, тихо лежал на больничной койке, старался не стонать от боли. На перевязках тоже не корчился, только слезы текли по щекам. Процедурная сестра его жалела, приносила из дому, из своих тайных запасов, сильное обезболивающее и колола вечером — хоть ночь проспит спокойно.
Люся погрузилась в заботы, связанные с похоронами и поминками. Временами она плакала, но уже тихо, чтобы не пугать сына.
Димка никак не мог понять из маминых объяснений, что бабушкина душа еще сорок дней будет делать на земле, пока не отправится на небо. И зачем зеркало на трюмо закрыли черной тряпкой. Говорят: чтобы дух бабушки не испугался, если увидит себя. Бабушка была очень красивая и добрая. Значит, и дух у нее хороший, не страшный. Димка тайком сдергивал покрывало с зеркала, говорил — само упало.
* * *
Чужие люди не были Татьяне в тягость. Она не воспринимала их досадной обузой. Ее дом впервые ожил. Ни громкая ухающая музыка на вечеринках детей, ни визиты подруг и родственников за все это время не растопили холодную отчужденность стен и комнат. А теперь носилась по этажам Тоська, суетилась на кухне Любаша, уютно пыхтел трубкой Василий.
Василий преподнес им сюрприз Или создал проблему?
Татьяна вернулась из «коровника» и обнаружила его в новом обличье. Глаза блестят, мурлычет какую-то песенку и… да, от него пахнет спиртным.
— Танюша, позвольте вам сделать подарок. — Он протянул ее портрет, написанный акварелью. — Не ругайте! Похозяйничал у вас в кабинете, стащил краски. Нравится? Акварель — это то, что вам, вашим волосам, цвету кожи очень подходит. Женщина-акварель!
Самая длинная тирада за все время пребывания его здесь.
— Спасибо. Вы мне льстите, — сконфуженно пробормотала Таня.
— Ты сорвался? — подскочила Любаша.
— Малыш! — Василий заграбастал в объятия жену и чмокнул ее в макушку. — Чертовски хочется поработать. Идей — масса. Таня, вы позволите ограбить вас на краски и бумагу?
Таня кивнула, посмотрела на Любашу. Та выглядела счастливой! Василий, насвистывая, по-ребячьи подпрыгивая, направился в кабинет.
Любаша рассказала о трагических циклах в жизни Василия. Он уже трижды лечился от алкоголизма. Будучи трезвым, впадал в депрессию, не мог писать, общаться с людьми, становился злобным и раздражительным. Срывался, пил понемногу. И переживал взрыв вдохновения, работал как сумасшедший, был веселым, щедрым, обворожительным. Постепенно дозы спиртного увеличивались, колесо крутилось все быстрее, пока не начинало мелькать — до зеленых чертиков на стенах, до белой горячки. Снова лечился, снова депрессия…
— О, как мне его жаль! — вздохнула Таня. — Я его понимаю, я сама…
— Алкоголичка? — поразилась Любаша.
— С патологическими вывертами, — ответила Таня. — Но я завязала! Все! Ни капли!
— Кодирование, торпеда, препараты, иглоукалывание? — быстро спросила Любаша.
— Сила воли.
— Молодец!
— Стараюсь.
Василий работал исступленно. Переживал вдохновение как лихорадку влюбленности. Он был талантливым художником. Татьяну поражало, что любые жанры ему давались одинаково легко. Ее портрет и портрет Тоськи с веточками рябины вместо сережек в ушах, зимние пейзажи, натюрморты, и даже Бориска, припавший к материнскому вымени, — все получалось у Василия не только по-настоящему профессионально, но и было наполнено светом жизнелюбия, легким юмором.
Любаша светилась от счастья — Василий с ней ласков и нежен, любезен с Татьяной, теперь та видит, какой он умный и интересный собеседник. Колет дрова для бани, кувыркается с Тоськой в сугробах и не кривит нос, когда нужно убрать навоз из гаража.
Рисовальные принадлежности у Татьяны стремительно уменьшались. И таяли запасы спиртного.
* * *
Стеша решила напроситься к Татьяне. Две недели не мылись. Раньше по субботам к Знахаревым ходили. Ексель-Моксель баньку истопит, Нюрочка поможет Клавдию помыть да еще бельишко убогой простирнет. А теперь куда? Баня у Стеши — одно название. И в лучшие годы целый день топили, пока прогреется. В котел воды ей не натаскать, дымоход обвалился — чадит. Пол прогнил да скользкий. Хромой Клавдии навернуться на нем и кости свои ржавые сломать — как чихнуть.
А ведь заупрямилась сначала. Мычит — неудобно. Но Стеша ее быстро на место поставила:
— Грязной тебе ходить удобно, коряга болотная? Ждешь, пока коростой покроешься, глиста мавзолейная? Думаешь, детки твои после смерти отскребут? Не надейся! Со вшами в гроб положат.
Зимой светало поздно. Но чуть забрезжило, они с узелками двинули в путь. Стешу по дороге разобрали сомнения:
— Конечно, Татьяна и отказать может. Зачем ей, чтоб мы свои старые дырки на ее кафеле полоскали. Побрезгует. Ну и пусть подавится, воровское отродье! Вернемся, я в чайнике воды нагрею и помою тебя из тазика. А патлы твои отстригу! Не спорь! Коса у нее! Сто лет назад была коса, а сейчас три волосины. Одна на передке, две на башке.
Татьяна не отказала. И банька у нее на электричестве распалялась скоро — за час. Успели только по чашке чаю выпить да корову с теленком посмотреть. Содержали скотину хоть и чисто, но неправильно. Стеша хотела было высказать, но Клавдия больно двинула ее костылем — молчи. Скривила рот — без привычки испугаешься, не поймешь, что улыбается, — одобряюще загундосила: хвалит Таню.
В молодости они парную любили, до синего света в глазах жарились. Теперь сердце не позволяло — бухало, как язык в колоколе. Но Стеша прошлась веником по Клавдиным костям (мяса у нее отродясь не было, а нынче скелет скелетом, хоть в школу отдавай, детишкам на учебу и потеху). Стеша после передышки и себя попарила — постеснялась Татьяну звать.
Мыть Клавдию под душем очень сподручно. Стоит на резиновом коврике, не соскользнет, за кран здоровой рукой держится. Намыливай да три, только синяков о ее бухенвальд не набей. Пока Клавдия сохла в предбаннике, Стеша даже в бассейн заглянула, окунулась.
Клавдия не одобрила, закудахтала: «з…з… м…м…м…»
— Застужу матку? Да энтот орган у нас, подруга, уже давно усох, наподобие чернослива.
Клавдия не соглашалась, кривила осуждающе рот: «А М…М…М…»
— Мочевой? Это ты правая, лучше не без рисковости. Пузырь еще держит. Не приведи господи, заделаюсь ссыкухой на старости лет.
Оделись в чистое. Волосы заплели, белые платочки повязали. Как заново родились.
Татьяна к чаю пригласила. Бутербродов наделала. Твердая колбаса им не по зубам, а ветчину розовую да рыбку малосольную, сыр желтый с дырками — отведали. От варенья отказались (свое имеем), перед конфетами шоколадными и зефиром нежным не устояли. Думали — благодать. А благодать-то впереди была!
* * *
Василий вышел из мастерской (Таниного кабинета) за вином и сигаретами. Одет он был в черные широкие брюки из фланели и черный просторный свитер с круглым воротником. Длинные, слегка вьющиеся волосы ложились у него на плечи, борода лопатой отросла почти до середины груди. Две бабульки в белых платочках пили чай в столовой. Увидев его, изумленно ахнули, забормотали: «Священник! Батюшка! Радость нечаянная!»
* * *
Они в церкви не были уж много лет. На больных ногах разве доберешься? Ексель-Моксель на Пасху съездит в Ступино, куличи освятит, святой воды привезет — и все благословение. А раньше в Смятинове церковь была — красавица. На взгорке стояла. Говорят, солнце на кресте на маковке заиграет — лучики чудесные далеко видать. Как попа и дьякона да церковного старосту-кулака расстреляли, еще долго две монашки жили. Их, малолеток, молитвам учили и псалмы пели. А потом церковь в непотребство превратили — в склад, в конюшню. Дальше на кирпичи разобрали, остатки фундамента два года назад вместо гравия на дорогу притащили. Где церковь была — теперь бурьян по макушку.
Клавдия и Стеша не углядели: родные дети у них иконы сперли и в город продавать увезли. Ироды, прости господи! А тут живой батюшка! Растерялись. Чего просить? О чем молить?