Внешность: мужчина я видный, рост метр девяносто, костляв, здоров как бык, лицо в шрамах и вытянутое, как лошадиная морда, вместо правой скулы вмятина, левой руки до локтя не имею, ступня на правой ноге отсутствует (протез). Зато со спины смотрюсь на диво: хотя слегка хромаю, но походка резвая, спина прямая, лысина в солнечный день сверкает, как генеральский сапог. Особые приметы: при волнении заикаюсь, но теперь уже не очень сильно; если смешно — ржу, опять же как лошадь, громко, долго и безудержно, что вызывает у одних веселье, у других возмущение.
Внутренний мир: музыку переношу без ущерба для здоровья (Минута Молчания не в счет), к живописи, особенно к не сегодняшней, отношусь с уважением, но предпочитаю книги, которых за жизнь проглотил тысяч пять штук. Я вообще на редкость везуч (наступил на противопехотную мину, которая должна была оставить от меня одно воспоминание, а отделался, можно сказать, сущими пустяками), но особой зависти достоин благодаря тому, что четырех-пяти часов сна мне хватает по горло. Так что половину ночи, пока весь мир храпит, я в тишине и спокойствии читаю книги и пополняю кладовку, о чем ниже. Только юмор по ночам не читаю, потому что ржу на всю пятиэтажку и нервный сосед Волков стучит в стенку и грозится вызвать милицию. Книги же мы с братом читали запоем с детства, как-нибудь расскажу как за начитанность получили благодарность от самого комполка.
Характер: человек я, в общем, покладистый, в склоках участия не принимаю, за редким исключением, не дерусь, люблю общение с друзьями и серьезный разговор, отсутствующими конечностями не козыряю, но, когда требует дело, бываю настырным и даже нахальным. Недостатки: люблю совать нос в чужие дела, к удовлетворению одних, к ущербу для других; прохвоста могу при случае оскорбить словом; от долгого разговора с дураком зверею. Словом, как писал Зощенко, из тех стариканов, каких по десять штук в каждом трамвае ездит.
Времяпрепровождение. Считается, что пенсионер свободен как воробей, но это относится к бездельникам, которые с утра до вечера гоняют в шахматы и забивают козла, да к бабулям, что круглый день торчат на скамейках и перемывают косточки жильцам. Эх, бабули, говорю им я, сестрички мои языкастые, лучше бы вы детей пасли или территорию от мусора расчищали, а вечером бы приоделись и на дискотеку, рок и брейк крутить. А то кто же к вам свататься будет, толстухи мои ненаглядные? Так им добра желаешь, а они тебя же облают за это. Лично я занят сверх головы, неделя вперед по часам расписана, как у старого кореша, сержанта Васи Трофимова, нынешнего заместителя министра. К слову, раза два в году он ко мне приезжает, он ко мне, а не я к нему, так как его Галина терпеть меня не может. Почему? А вы поставьте себя на ее место: муж — государственный человек, черная «Волга», гости — чуть не о каждом в газетах пишут, и вдруг среди них появляется хромое однорукое пугало в задрипанном костюмчике, с бандитскими отметинами на портрете, да еще могущее в самый неподходящий момент заржать, безо всякого удержу и до икоты. Столбняк! Шокинг, как говорили наши бывшие союзники-англичане.
Вы, конечно, вправе усомниться, чем же этот старый хрен так занят, что время у него по часам расписано? Как уже было сказано, в пятницу вечером я забираю Андрейку к себе, в субботу шкет целиком мой. А бывает, и. в воскресенье, когда Степан и Тонечка шастают по гостям или у себя шабаш устраивают. За два дня отчитался? Ну и в остальные дни дел хватает, вот что, к вашему сведению, записано на завтра-послезавтра: 1. Елизавета Львовна. 2. Генерал. 3. Телефон Мишки-пушкиниста, и еще много всего, не считая телеграмм. Ну а книги и графоманство не в счет, это по ночам.
Вот мы и подошли к кладовке. Первым из нас стал баловаться пером Андрюшка, один его рассказ даже в газете напечатали, а потом, особенно с уходом на пенсию, и я чуть не каждый день час-другой мараю бумагу. Понимаю, что нелепо, но за жизнь столько всего вместилось… Финскую бумагу поставляет мне Вася, шариковая ручка — тридцать пять копеек, время — оно вообще бесплатно, мозгов не жалко, вот и пишу. Иной раз перечитываю — ну, чистая графомания, а в другой раз — вроде ничего, полти как у людей. Умом, конечно, сознаю, что никто этого печатать не будет, но в душе этакий червячок: а вдруг? К тому же ни слава, ни деньги мне не нужны, выбросят в корзину — плакать не стану.
Прошла Минута Молчания, разнюнился и полез в кладовку, где в канцелярских папках полпуда рукописей, большей частью про нас с Андрюшкой, кое-что о других. Тридцать пять лет прошло, как его нет… Братишка мой младшенький, на полчаса позже родился. Внук — вылитый дед, за что я этого шкета и люблю. Эх, красиво мы пожили! Только уж очень мало, шрам на сердце из-за Андрюшки, боль куда сильнее, чем в госпитале болели челюсть, левая рука и правая ступня. Нет, что ни говори, красиво пожили! Чего мы только не вытворяли! Особенно в войну — когда, во-первых, выживали и, во-вторых, обманным путем прорвались на фронт. Вот сижу, листаю странички… Скажете, в сентиментальность впадает старый хрен, бьет на жалость? Ну, впадаю, ну, бью, я ведь пока что не в урне, а живой, с нервами и сердцем. Пока живой — значит, с недостатками, их только у покойников не бывает. Рассказать, как мы с Андрюшкой в войну выживали? Не интересно — можете пропустить, ваше дело, только я все равно не раз и не два об Андрюшке вспоминать буду.
III. НА ТОЛКУЧКЕ
(Взято из кладовки)
— «Беломор» три — пара, «Казбек» два рубля штука!
Толкучка бурлит, кричит и клокочет, разливается людским морем, вздувается пузырями — это когда народ сбегается на скандал.
— Оголец, давай десяток! — Ремесленник в замызганной гимнастерке и ботинках на босу ногу достает деньги.
— Пятнадцать целковых, — напоминаю.
— Держи.
Андрюшка и я — приметные на толкучке люди. Мы здесь с утра до ночи: торгуем папиросами, едим, ругаемся с милиционерами, деремся с конкурентами. Летом мы живем на толкучке, а домой ходим, как в ночлежку. Мы шныряем по толкучке, продираемся сквозь толпу — голодную, взволнованную ожиданием удачи, орущую толпу. Здесь все может быть: вдруг уходящий в армию работяга задешево продаст фуфайку или загулявший фронтовик, приехавший на побывку, отдаст за бутылку разливной водки трофейные сапоги, да еще банку свиной тушенки в придачу. Смотри в оба, не прозевай!
— Гришка, сюда! — кричит Андрюшка. Бегу к нему. У Андрюшки собачий нюх, снова угадал оптового продавца: пять больших пачек «Беломора» по сто штук в каждой. Торопимся рассчитаться, пока не набежали конкуренты, и прикидываем выручку. Это рублей двести пятьдесят чистого дохода — буханка пеклеванного хлеба, или полкило сахара, или две пары крепких чулок для мамы, мы давно ей обещали. Удача!
— «Беломор» три — пара, «Казбек» два рубля штука!
Торговля идет, деньги дешевые, весна сорок третьего!
Нечесаный детина с опухшей рожей продает хлебную карточку.
— Как же три недели без хлеба жить будешь? — жалеет его белая старушка, божий одуванчик. Мы слушаем — на толкучке редко жалеют.
— Не твоя печаль, мамаша, — хрипит детина, — похмелиться надыть.
— А кушать-то что будешь, глупая твоя голова? — скорбит старушка. — Постой, сынок, карточка-то иждивенческая… Неужто сынов хлеб продаешь?
Детина грязно ругается и уходит подальше. — Зверь, дикий зверь, — шепчет ему вслед божий одуванчик. — А я-то, дура, пожалела…
— Всех не пережалеешь, мамаша! — весело говорит молодой вихрастый инвалид на костылях. У него ослепительно белые зубы и бешеные глаза. — Война, мамаша, понимать надо. Пусть пьет, гадюка.
— Людям ногу свою простить не можешь? — сердится старушка.
— Фрицам, мамаша, а не людям, — беззлобно поправляет вихрастый. — Кому зажигалки?! Налетай, братва, наборные, с трофейными камнями!
— А-а-а!
Бьют вора. Бежим на зрелище, но поздно. Раньше подоспел милиционер, выхватил из толпы скрюченного огольца с разбитой мордой и поволок в дежурку. Это Витька Чекан, базарный вор и сволочь, у ребенка из рук лепешку может выхватить. Рядом бегут свидетели — не ускользнуть Чекану. Мы довольны: с ним у нас чуть не каждый день драки, он нас невзлюбил, но вдвоем с Андрюшкой мы — сила.
— Квас на сахаре — рупь стакан! Студеный квас, рупь стакан!
Солнце жарит разгоряченную толкучку. Доходная штука — квас.
— Врешь недорого берешь, тетка, сахаром и не пахнет!
— Какой там сахар, на сахарине, сынок! — признается тетка.
— «Беломор» три — пара!
— Давай пяток, — говорит старикан с пиджачишкой в руках, утирая пот. Пиджачишка дрянной, заплата на заплате, долго торговать будет.
— Семь пятьдесят, папаша.
— Скинешь целковый?
— Прокурор скинет.
— На, считай.
— Еще двугривенный, — уточняю.
— Дошлый, — ворчит старик, добавляя монету. С наслаждением закуривает. Косится на покупателя.
— Почем фрак, папаша?
— Три сотни.
— С царского плеча?
— А как угадал?
— Я, папаша, сызмальства смекалистый. Берешь любую половину?
— Давай две и таскай, сносу не будет.
— Держи, папаша, свою вещь поосторожней, заплаты потеряешь.
— Лады, гони полторы, — безнадежно кивает папаша.
— Гришка, Андрюшка!
Нас подзывает Петрович, безногий инвалид, одна из достопримечательностей толкучки. Он занял уютный уголок у забора, где никто не отдавит его культи. На мешковине перед ним лежат примусные иголки, ключи без замков и замки без ключей, шпингалеты и всякая прочая мура, на которую, однако, всегда находятся покупатели и которая кормит Петровича.
— Во-он баба с леденцами, купите одну штуку.
Я приношу Петровичу заказанного петуха на палочке.
— Сю-юрприз! — подмигивает он, сдвигая в улыбке сизый и страшный шрам на щеке.
Петровича любят, он — базарный философ. Возле него вечно кто-то торчит, чешет язык.
— Значит, хороша жисть? — допытывается очередной собеседник.
— Хор-роша! — улыбается Петрович.
— Неужто и тебе хорошо? Ног нет, жену разбомбили…
— Дубина ты стоеросовая, — ласково разъясняет Петрович, — думает-то мозг, а не ноги. И расходов на ботинки нет — чистая экономия. Жену, конечно, жаль, но Костик-то у меня остался. Костик-то — мой!
Рядом с Петровичем свернулся во сне полуголый человек лет трех-четырех, Костик, баловень толкучки, единственное на свете существо, которое привязывает Петровича к жизни.
— Ноги-то где потерял, Петрович? — в сотый раз спрашивают из желания угодить.
— Под Ельней фрицам оставил на закуску, — в сотый раз отвечает Петрович.
— А заплатили?
— Фрицы — народ аккуратный, за каждую ногу по полтанка отдали.
— Закури, Петрович, — Андрюшка протягивает папиросу.
— Спасибо, я потом, — Петрович прячет папиросу за пазуху. — На сон грядущий, чего ее тут переводить. Ну, кто там из вас Андрюшка, кто Гришка, когда, герои, за орденами поедете?
— Военком уже обещал, — врет Андрюшка. — Может, летом.
Ничего нам военком не обещал, гоняет как собак. Но Петрович считает, что шансы у нас есть. У него нарубашке «Отечественная война» I степени, за такой орден мы бы отдали по десять лет жизни.
— Кому баян? Э-эх!
По толкучке разливается залихватская мелодия.
— За сколько отдашь?
— Тебе — бесплатно, полтора куска. Бери, морская душа, сам играет.
Чубатый парень в тельняшке раздвигает мехи, зажмурясь, проходит по клавишам умелыми пальцами. Трех пальцев не хватает, да и рука у чубатого в локте чуть сгибается, но действует он ловко.
— Хорош струмент, да денег нет, — честно признается он. — Может, часы возьмешь?
— Анкер, цилиндр?
— Цилиндр.
— Таскай сам. Кому баян, даром отдаю! Э-эх!
Чубатый, не сводя с баяна глаз, решается.
— А сапоги баш на баш?
— Подметки целые? Какой размер?
— Сорок третий. Две недели как из госпиталя, новые получил.
— А сам босиком уйдешь?
— Чувяки куплю. Не идет?
— Бери, твой баян. Погоди, дай напоследок… Эх! Не для меня-я весна-а-а придет, не для меня Дон разольется, и сердце радостно забье-ется восто-оргом чувств не для ме-еня!
— На фронт, братишка?
— Завтра на пересыльный. А сапоги бате будут. Сыграй, морская душа, чтоб знал, в какие руки отдаю.
— Прощай, прощай, моя Оде-есса, тебя я грудью защищал, и за тебя, мо-оя Оде-есса, жисть молодую я отдал! Спасибо, браток, воюй, я свое отвоевал… По полю танки грохота-али, танкисты шли в последний бой, а молодо-ого лейтенанта несут с разбитой головой, а молодого…
— Пивка по кружке?
— На чувяки осталось, братишка.
— Я ставлю.
Мы с завистью смотрим вослед этим, с баяном. Нам до зарезу нужно на фронт, а мы тут торгуем.
— «Беломор» три — пара, «Казбек» два рубля штука!
Молча стоит женщина, ее губы сжаты, на каменном лице — неподвижные сухие глаза. В руках она, как похоронную, держит новый мужской костюм. Совсем новый, со свадьбы, наверное, ненадеванный. — Дай две штуки.
— Пожалуйста, тетя, курите на здоровье. У нас тоже отец был на фронте.
— Был?
— Да, тетя, под Сталинградом…
— Самовар даром продаю, налетай, граждане! Тульский!
— Семечки каленые, на масле жарены, два рубля стакан!
Мы с Андрюшкой закусываем: два больших помидора по десятке за штуку и по куску хлеба с тыквяным повидлом, двадцать пять пара.
— Жареной бы картошки с печенкой, — мечтаю я, глотая последний кусок.
— А помнишь в «Салават Юлаеве» целиком барашка жарили на углях, — облизывается Андрюшка. — Вот бы чего слопать!
Аббата Сийеса[1] как-то спросили, что он делал при якобинцах, в период кровавого террора. Он ответил: «Я оставался жив». Мы, пацаны, тоже хотим выжить. Мы худющие и длинные, нам по пятнадцать с половиной и брюхо у нас вечно пустое.
Война!
Отец погиб на фронте, и месяца с похоронки не прошло, мать вкалывает по четырнадцать часов на заводе, ей не до нас. Не тянет нас домой.
Осталось продать штук десять папирос.
— Сами выкурим, — предлагает Андрюшка. — Давай просто так пошляемся.
Подсчитываем дневную выручку: как раз на полбуханки хлеба и на пару чулок. Оборотный капитал — в карман подальше, на завтра.
Темнеет, толпа распадается на куски, расползается. Вечером на толкучке опасно. Уходим и мы, в военкомат — мыть полы. Мы уже давно подлизываемся к Ивану Михалычу, военкому.
У меня еще много всего в кладовке…
Вот и прошел День Победы… «Никто не забыт, ничто не забыто», как сказала ленинградская блокадница Ольга Берггольц, святая мученица. Пройдет салют, угомонятся вокруг, буду ее читать.
КОЕ-ЧТО ИЗ ПРОШЛОГО, МОНТЕНЬ И СОВЕТ ВЕТЕРАНОВ
Прежде чем перейти к дальнейшему повествованию — об одном важном обстоятельстве.
На том самом месте, где нынче раскинулся наш микрорайон, еще лет тридцать назад утопали в садах деревни. Точно знаю, что на месте моей пятиэтажки вилась кривая, с выбоинами и ухабами улочка. Старожилы по сей день спорят, что где было: одни доказывают, что там, где Васильевых коровка мычала, нынче «Волга» стоит, а на месте курятника — агитпункт, а другие — наоборот:
агитпункт там, где коровка мычала, а писательская «Волга» (у нас и настоящий писатель живет в кооперативной девятиэтажке!) на месте курятника. Спорят и вздыхают — ностальгия! Но сие к делу отношения не имеет, важно другое: когда в конце двадцатых индустриализации потребовались крепкие мужики, для них на этой далекой московской окраине соорудили не то чтобы роскошное, но по тогдашним временам почти что сказочное жилье — длиннющие бараки. Удобства — как в песне Высоцкого: «На тридцать восемь комнаток всего одна уборная», и та во дворе. Жили трудно, но весело, особенно наш брат — мальчишки: дружили и дрались с деревенскими, воровали яблоки и груши, до синевы купались и ловили шпионов — тогда мода была такая, угадывать в незнакомом прохожем шпиона. А лет тридцать назад Никита Сергеич Хрущев (спасибо ему, волюнтаристу!) приказал кончать с бараками и подвалами, и, как грибы после дождя, начали расти пятиэтажки со всеми удобствами. Это сегодня ругаются, надо было, мол, кирпичные строить, забывая, что жили бы в бараках и подвалах еще лет десять. А тут всех нас — из шалаша да в рай! Готова пятиэтажка — прощай, бараки-клоповники, на их месте еще пятиэтажка — прощай, деревня! Жалко, конечно, коровок и садов, а куда еще Москве деться?