А Григорий даже и не сразу заметил пропажу. Он в это время увлекся ружьем.
Он нашел ружье.
Под мостом в овраге лежало ружье. Григорий косил там траву для коровы. Вдруг: ружье. Откуда, чье? – непонятно. Ржавчиной уже тронулось, но хорошее еще охотничье ружье.
Григорий поднял его с тоской, желая выбросить куда подальше, но – принес домой. Две недели чистил его и ремонтировал – и решил, что он теперь охотник. Достал патроны, пошел в лес. Хотел волкозайца выследить и подстрелить. Но вместо волкозайца увидел зайца обыкновенного. Григорий, волнуясь, не дыша, поднял ружье, перед ним случилось дерево с сучком; целиться, положив ствол на сучок, было удобно. А заяц застыл: слушает чего-то. Григорий выстрелил, убил зайца. Побежал к нему с радостным криком. Заяц был мертв. Григорий бросил ружье, поднял зайца, прижал к лицу пушистый его теплый мех, пачкаясь кровью, – заплакал. Он ведь в детстве цыпленка случайно заденет ногой – и то переживал, а тут вовсе убил животное. Будь я проклят, твердил Разьин. За что мне такое наказание?
И долго еще можно перечислять увлечения Григория, но не в подробностях суть, а в том, что, увлекаясь, получая от этого одни огорчения, Разьин становился все мрачней и задумчивей.
Он искал причины.
И честно нашел их в самом себе.
Умная голова дураку досталась! – услышал он как-то слова старух о пьянице Костоломове, который, действительно, в редкие трезвые дни был сообразительный и ловкий мастер по электричеству, он был электрик.
Ошеломили Григория эти слова. И он подумал о себе так: у меня наоборот – дурная голова умному досталась.
Потому что он считал себя все-таки умным.
Ведь не был бы он умный, он бы все свои дела делал без всякого беспокойства. Дурак ведь что сотворит, то и считает хорошим. А он нет, что ни делает – все ему не нравится, но делать – охота, особенно спервоначалу.
Итак, голова виновата.
Это, наверное, болезнь такая.
Болезни лечат у врачей.
И тут он как раз прочитал в газете «Гудок» сразу две подряд заметки на медицинскую тему: про человека, у которого отрезало руку, а ее положили в лед, отвезли вместе с человеком в больницу и пришили через три часа после отрыва, – и про очередную операцию по пересадке сердца, которая прошла успешно.
Если уж сердце можно заменить, думал Разьин, то голову тем более. Грудь вскрывать не надо, ковыряться не надо, все сверху. Аккуратно голову отрезал, другую приставил.
Остается, значит, умную голову найти.
Но сколько он ни ходил, ни смотрел на людей, то есть на их головы, – подходящего ничего не подыскал. Все головы какую-то чушь несут, сидят криво, дергаются дурацки…
Но даже если и найду, подумал он, надо же, чтобы кто-то операцию произвел. Другому, допустим, я и сам голову оттяпаю, нехитрое дело, а свою-то не отрежу сам, тут хирург нужен. Зато этот хирург на весь мир прославится!
И вот с просьбой найти ему хирурга для такой операции он пришел однажды прямиком к главврачу городской клиники Арнольду Ивановичу Кондомитинову, молодому, но уважаемому в Полынске человеку.
Арнольд ушам своим не поверил, глядя в разумные ясные глаза Григория. А когда опомнился, убедительно попросил Разьина подождать, сам же позвал двух мужчин-врачей, и те проводили Григория в кладовку без окон, с металлической дверью. Это, сказали они, операционная. Скоро стол прикатят, инструменты принесут, человека приготовят для обмена головы, а ты ляг на тюфячки, отдохни, сил наберись.
Разьин послушно прикорнул в углу, врачи, смеясь, доложили Арнольду, Арнольд, смеясь, позвонил Екатерине, чтобы и она посмеялась.
– Ну, и что ты собираешься с ним делать? – не посмеявшись, спросила Екатерина.
– В Сарайск отправлю. У нас же психушка одноместная – для старичка твоего, – пошутил Арнольд.
– Почему же она одноместная при таком дефиците больничных мест? – спросила Екатерина официальным голосом, не как сама по себе, а как сестра Петра Петровича Завалуева.
– А что ты предлагаешь? – удивился Арнольд.
– Предлагаю вечером встретиться в реабилитации.
– С удовольствием, Катя!
– Екатерина Петровна. Пока.
(И не понял Арнольд, что значило это «пока». То ли «пока» – до встречи. То ли «пока» – Екатерина Петровна, а Катя – потом…)
Реабилитация, то есть, если полностью, палата реабилитации – для окончательного выздоровления больных после болезни, была уютно обставлена мягкой мебелью; здесь Арнольд отдыхал один, или с друзьями, или еще с кем-нибудь, – давно мечтая, между прочим, о Кате. И однажды залучил ее туда, когда ей потребовалась от него какая-то услуга: лекарство редкое достать вроде бы. Но едва Кондомитинов начал делать однозначные намеки, Екатерина сказала, что никогда в жизни не изменяла и не будет изменять мужу, расплатится же за услугу авторитетом и помощью брата Петра. И точка.
И вот теперь – сама предложила.
За что, спрашивается?
А за то, не лукавя и снимая кофточку, сказала Екатерина, чтоб ты посадил этого психованного головореза в одну камеру, палату, с Нихиловым.
– Он же в самом деле головорез, – улыбнулся Арнольд. – Как бы чего не вышло.
– Ну, и выйдет. Чего с психа взять? – пожала Екатерина обнаженными плечами.
– С психа-то не возьмешь, а с меня?
– Ты ни при чем. Ты не успел его расспросить, думал, он тихий. Маленькая врачебно-процессуальная оплошность. А куда его еще было деть? Учитывая, что больные вообще в коридорах лежат. Стройте новую больницу, а потом придирайтесь! – прикрикнула Екатерина на кого-то воображаемого.
– Ой, страшная ты женщина! – восхитился Арнольд. – Злодейка ты!
– Тем и нравлюсь! – отозвалась Екатерина, освобождаясь от последних одежд.
И оттого ли, что в самом деле почувствовала себя злодейкой, а в близости с Арнольдом увидела рассудительный корыстный грех, оттого ли, что совершала это ради Петруши Салабонова, впервые за долгое время Екатерина опять почувствовала себя женщиной – и настолько очаровала Арнольда, что он тотчас же лично проводил Григория Разьина в палату Нихилова. Иван Захарович, которому для успокоения давали горстями снотворные таблетки, глубоко спал, не шелохнулся.
– Нож дал бы ему, – сказала Екатерина Кондомитинову.
– Это уж слишком, – сказал Арнольд, содрогаясь от ее взгляда и желая повторения любви. – Сам что-нибудь сообразит, если захочет.
И Разьин сообразил. Полагая, что его подселили к умному человеку для обмена головами (а лицо спящего Нихилова было мудрым и понравилось Разьину), он, не дожидаясь врачей, аккуратно вынул стекло из форточки (окно было зарешечено только с внешней стороны), воткнул в шею Нихилова, подождал, пока пройдут судороги тела, – и отпилил голову, жалея, что разрез получается не совсем ровным.
После этого он стал стучать и звать врачей, просить льда для головы, иначе голова испортится, протухнет, а ему тухлой головы не надо!
15
Так неожиданно развернулись в Полынске события, непосредственно имеющие отношение к Петру Салабонову, а Петруша, не зная ничего об этом, в тот же вечер, когда это происходило, сидел в зале на выступлении того человека, которого московский менеджер в разговоре с Вадимом Никодимовым назвал Иисусом Христом.
Хотя, конечно, объявлено было другое. На афише значилось:
Христианская миссия.
Предуведомление. Провозвестие.
Слово
Никодимов тихо ругался сквозь зубы – на что-то досадовал. Люсьен удалось прикоснуться к плечу Петра так, что он этого не заметил, – и впала в блаженное забытье.
В зале потушили свет.
Раздалось тихое приятное пение.
Невидимые люди стали вносить на сцену свечи и расставлять их.
Кто-то за спиной Петра считал свечи, находя, очевидно, в их количестве особый смысл. «Двенадцать! – сказал он. – Двенадцать!»
И вот с большой свечой в руке, понемногу, понемногу, все ярче и ярче озаряемый прожекторами, вышел сам Иммануил. Это был стройный среднего роста брюнет с бородкой такой же формы, как и у Петра.
Вспыхнул свет в зале и на сцене.
Долго, минут пять, брюнет обводил зал жгучими черными глазами. Петру показалось, что и ресницы, и брови его тоже подведены черным. Иммануил всех осмотрел, каждому заглянул в лицо, никого не миновал. Никодимов, когда дошла до него очередь, высунул ему язык. Иммануил словно не заметил, но тот, считавший свечи, сидевший позади Петра и несколько сбоку от Никодимова, тут же углядел и прошептал, что хулиганствующих лично он будет выводить и лупить по мордасам. «Заткнись, сучара», – неинтеллигентно, но тихо ответил Никодимов – так, что сосед, пожалуй, и не услышал.
Иммануил закончил свой долгий взгляд.
Напряжение в зале, достигшее довольно высокого градуса, чуть спало.
Иммануил произнес негромким мягким голосом:
– Есть ли грех больший, чем неверие?
И умолк надолго, предоставляя возможность обдумать вопрос, заставляя нетерпеливо ждать ответа.
– Как работает, подлец! – шепнул Никодимов на ухо Петру, не скрывая зависти.
– Есть! – сказал Иммануил.
И опять помолчал.
– Этот грех: распространение неверия. Не верь, это твое беззаконное право. Но не зови других к неверию!
И он опять замолчал.
И вновь заговорил, но в его словах Петр не услышал ничего нового: это было изложение в скупых фразах евангельских проповедей. Правда, время от времени проскальзывало нечто туманное, неуловимое.
Да еще мелодия, Петр даже и не сразу заметил, что она звучит – тихая, упорная, медленная. Если бы Петр знал музыку, он бы сравнил эту мелодию с «Болеро» Равеля, но он не знал музыки, не увлекался также фигурным катанием (под эту мелодию стали чемпионами мира какие-то, кажется, американцы; имена забылись уже, а вот музыку обыватель надолго запомнил, и она стала для него в один ряд с «Прощанием славянки» и «Полонезом Огинского», то есть с тем, что всякий и каждый знает).
Музыка исподволь настраивала, направляла, очаровывала, речь Иммануила текла то плавно, то прерывалась, то вдруг он восклицал почти в экстазе – и надолго умолкал после этого.
Что и говорить, повадки брюнета были впечатляющими. Жесты завораживали, голос заставлял себя слушать. И ни тени улыбки на лице, но нет и мрачности, высокая печаль на лице, такая высокая, что жаль становится человека.
И когда он все-таки улыбнулся после каких-то светлых, обнадеживающих слов – зал благодарно заулыбался в ответ, радуясь за него и за себя. Улыбка и впрямь была хороша – белозубая, милая, застенчивая.
– Как работает, как работает, подлец, вон какой МХАТ на роже устроил! – повторял Никодимов.
Даже Люсьен вперилась в брюнета, не заметив, что ее плечо вышло из соприкосновения с плечом Петра.
Никодимов ерзал, ерзал – и не вытерпел.
– Ну что, Петя, – шепнул он, – дадим бой самозванцу?
– То есть?
– Что значит – «то есть»? Он Христос или ты? Выйди – и разоблачи его!
– Зачем?
– Ты что, не видишь – людей в заблуждение вводят!
Петр видел. Но он видел также, что людям хорошо. Зачем разрушать их настроение? Петр этого никогда не любил.
К тому же был момент, когда он подумал: а не есть ли этот брюнет и в самом деле Иисус Христос? Недаром его зовут Иммануил, сказано же в Евангелии: сбудется реченное Господом через пророка, Дева родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил, что значит: с нами Бог.
Он подумал об этом то ли с испугом, то ли с надеждой – но тут же прогнал от себя эту мысль. И вот Никодимов нашептывает, и в нем разгорается досада: в самом деле, какой-то прощелыга столичный, не умея ни лечить, ни гипнотизировать, ни провидеть, выучив текст Евангелия да Апокалипсис, корчит из себя неизвестно что!
И все-таки выйти на сцену смелости не хватало.
– Потом как-нибудь, – сказал он Никодимову.
Сосед сзади терпел, терпел – и дал Никодимову в спину ощутимого толчка. Дело в том, что брюнет в это время начал читать молитву. Он прочел ее раз, другой, третий, потом попросил: повторяйте за мной. Можете сначала мысленно. Не надо громко. И люди стали повторять. Сперва некоторые, потом присоединились те, кто выучил молитву тут же, в зале, после десятикратного ее повторения. И вот все громче, убежденней, слаженней звучит общая молитва – и громче звучит музыка, делаясь все настойчивей.
Вот уже почти скандируют молитву собравшиеся – и вдруг на сцену выскочил человек. Какой-то бесноватый со слюной на устах, с выпученными глазами. Он побежал к брюнету и остановился как вкопанный, в трех шагах от него.
Зал замер.
– Скажи! – с неистовой мольбой закричал бесноватый. – Ты ли пришел или другого ждать? Да или нет? Скажи! Да или нет?
Страшная пауза повисла. Весь зал от мала до велика, от первого до последнего – ждал. И каждый хотел, чтобы ответ был: да! Глаза распахнуты напряженно, тела подались вперед, губы беззвучно шепчут, словно подсказывая: да! да! – в том числе и губы Люсьен, вытянувшейся в струнку, сжавшей кулачки, сморщившейся, как от боли.
– Да! Да! – просил зал, а брюнет все держал паузу.
– Ну! Ну! Ну! – толкал Никодимов Петра – а Петр не понимал, чего он от него хочет.
– Да! Да! – витало в воздухе.
– Нет! – встал Никодимов. – Нет! – закричал он, обернувшись к публике – и, быстро выбравшись из ряда, уверенно пошел на сцену. – Прочь! – сказал он бесноватому, и бесноватый, вдруг тут же утратив бесноватость, спросил бытовым кухонным голосом:
– А чего такое-то?
– Сейчас узнаешь!
Никодимов сунул руки в карманы и встал перед залом, покачиваясь.
Народ безмолвствовал. С одной стороны – явное кощунство, надо бы освистать шельмеца и прогнать его, с другой стороны – интересно, что он скажет.
– Развесили уши? – обидел Никодимов собравшихся. И пресек поднимающийся ропот поднятием руки. – Да нет, я бы тоже развесил уши. Я бы тоже поверил бы, что этот сморчок – Иисус Христос, как он пытается вам довольно толстовато намекнуть. Если бы… – Он помолчал. – Если бы не знал настоящего человека! Я не буду называть его Иисусом, у него обычное земное имя Петр Иванов. Вы наверняка слышали о нем. Что продемонстрировал вам сей субъект (субъект меж тем, гордо скрестя руки, с презрением смотрел на Никодимова, но в глазах появилась легкая растерянность), какие чудеса предъявил? Способности к мелодекламации? Но этому, извините, в самодеятельных клубах учат. Что еще? Ни-че-го! А ведь тут, рядом с вами, – закричал Никодимов, перекрывая голоса клакеров брюнета, сидящих в зале, и останавливая жестом руки каких-то людей, ринувшихся к нему из-за кулис, – рядом с вами находится человек… Впрочем, прошу!
Чувствуя жадность людского внимания, Петр не утерпел и полез на сцену.
Лоску ему не хватает, с сожалением думал Никодимов, глядя на него. Деревенщина косолапая, хоть и десантником был. Надо было мне учителя ему по сценическому движению нанять. Хотя кому-то эта непосредственность как раз и нравится.
Петр вышел, увидел привычное уже внимание – и обрел уверенность.
– К чему слова? – сказал он Никодимову, отсылая его кивком головы к кулисам.
Ого! – радостно удивился Никодимов и отошел. За кулисами у пианино мебельного светло-коричневого колера (с узорами «под дерево») стояла девочка лет двадцати семи, которая должна была перед финалом действа спеть духовную песню; она всегда страшно, болезненно волновалась, у нее начинались спазмы желудка, на этот случай девочка обязательно брала с собой лекарство «левомицетин», но сегодня, будто черт подтолкнул ее под руку, – вместо «левомицетина» она взяла другое лекарство и вот сейчас с ужасом рассматривает его, ничего не видя и не слыша, не зная, что происходит на сцене, десятый раз она тупо читает: «Минмедбиопром. Борисовский ХФЗ. ФУРАЗОЛИДОН. Применять по назначению врача. Р 72. 270.10. Цена 12 к. годен до XII. 91», – и в истерике ума хочет понять, что такое ХФЗ, вспомнить, что такое «Фуразолидон» – будто ей легче станет от этого. В муке посмотрела она на Никодимова, а ему в эту секунду – только в эту – представилось вдруг, что он целует ноги этой девочке, просит пощадить, и девочка щадит, и они поженились, и у них родились семеро детей, но девочка так и осталась невинна…