– Плевать, рви.
Я колебалась, и тогда Шкипер отстранил мою руку, взялся за отставший, грязный и мокрый край бинта и дернул изо всех сил. Мы с Маруськой хором ахнули, Шкипер хрипло выматерился. Его смуглое лицо стало серым. Из длинной, воспаленной, местами загноившейся ножевой раны хлынула кровь.
Я приложила руку. Через минуту кровь унялась, Шкипер озадаченно уставился на меня, а Соха резко сказала:
– Почему не слушаешься? Пороть тебя некому!
– То-то и оно, мать, что некому, – попытался пошутить Шкипер, но на лбу его выступила испарина, и я видела, как ему плохо. Все же он спросил у меня:
– Как ты это делаешь, дитё?
– Молча, – сердито сказала я. Намазала чистый бинт приготовленной Маруськой массой из распаренной травы, прикрыла ее другим бинтом, наложила повязку. Шкипер скрипел зубами, терпел. Из-за стола сочувственно поглядывали Боцман и Ибрагим. Последний не удержался:
– Санёк, а ты трипак случаем вылечить не можешь?
– А что это? – искренне удивилась я, будучи совершенно неиспорченным ребенком.
– Ну что, мне встать, падла? – процедил сквозь зубы Шкипер. Но вставать ему не пришлось, потому что Боцман без лишних слов дал Ибрагиму подзатыльник, от которого тот чуть не свалился под стол.
– Шкипер, чего он?!
– Заткнись, не то добавлю. Жрите и ложитесь. Достали, гады...
Я погладила его по затылку, успокаивая. Шкипер вздрогнул. Ничего не сказал, опустил голову и до конца перевязки молчал. Молчали и ребята. Без разговоров они уплели котелок картошки с солеными огурцами (Шкипер есть не стал), Соха выделила им по сто грамм, после чего весь дом заснул. Хозяйка влезла на теплые полати, Маруська сдвинула свою подушку к стене, освободив мне половину кровати, гости все втроем растянулись на полу, где Маруська постелила им на половиках и одеялах: больше места не было.
Я заснула быстро, но почти сразу проснулась от шороха одеяла рядом с собой. В окно светил зимний месяц, на полу лежали серые пятна света, в одном из них отчетливо была видна мышь, теребящая корку. Сильно пахло травой и почему-то сигаретами. Из-за двери слышался ровный храп, причем особенно выделялись многоступенчатые рулады Сохи. Маруська, откинув одеяло, тихо перелезала через меня. Я притворилась спящей.
Соскользнув на пол, Маруська босиком прокралась к двери. Мышь метнулась под кровать. Вытянув шею, я увидела в темноте соседней комнаты красный огонек. Кто-то не спал и курил.
– Чего коптишь в доме? – донесся до меня сердитый Маруськин шепот. – Егоровна заругается, хату всю провоняешь, она не любит...
– Извини, – огонек сигареты исчез.
– Что не спишь? Болит?
– Есть немного.
– Счас Саньку разбужу, она снимет...
– Не трожь дитё-то. Сама сделай.
– Дурак, я не умею.
– Что так? Я думал, вы все тут ведьмы.
– Сам ты ведьма!
Тишина.
– Что ж тебя бабка не научила?
– Этому не научишь. Это как мозги – или есть, или нет. Санька вот может... А Соха мне не бабка вовсе. Она меня знаешь где нашла?
Тут Маруська совсем понизила голос, и я долгое время ничего не слышала.
– Сколько тебе лет? – вдруг спросил Шкипер.
– Двадцать. А тогда было двенадцать.
– Хм... И за что мотала?
– Отчима табуреткой по кумполу шарахнула. Кто ж знал, что он, гнида такая, скопытится? Трояк дали по малолетке. Пятнадцати лет откинулась с зоны, сижу в Калуге на вокзале и куда идти, не знаю. Не домой же ехать к матушке! После того как ее единственненького, ненаглядного любочку жизни лишила... Тьфу. А Егоровна ко мне сама подошла.
– То есть ты здесь...
– Шестой год.
– Хреново, сестра.
– Да нет, не очень. Она добрая, Егоровна, вообще-то. Только вот... – Маруська снова перешла на шепот. Шептала она долго, то горячо, то еле слышно. В середине ее речи Шкипер, несмотря на запрет, снова щелкнул зажигалкой. Прикуривал он почему-то долго, и я, замерев, смотрела на его освещенное красным огоньком лицо с опущенными глазами. Мне показалось, что он чем-то смущен. А Маруська все шептала и шептала, не могла остановиться. Наконец она умолкла. В лунном пятне я видела тени Шкипера и Маруськи: он лежал, оперевшись на локоть, она сидела рядом. Вдруг тени зашевелились, Шкипер сел и, к моему удивлению, обнял Маруську за плечи. К еще большему моему недоумению, она не отстранилась.
– Слушай, сестра... – снова донесся до меня его задумчивый голос. – Все понимаю. Сукой буду, если не понимаю. Я сам на просушке недели бы не протянул, а тут пятерик... Только не сегодня, лады? Болит все. Могу не потянуть, тебе это надо?.. Вот завтра оклемаюсь – и засажу тебе как положено, довольна будешь. – Снова минутная пауза. – А хочешь, вон Ибрагима пну? Он не хуже моего...
– Сволочь! – вдруг выругалась Маруська. Вскочила было, но Шкипер поймал ее за руку.
– Пусти, гад!
– Сестра, ну ладно тебе... Ну, чего ты? Я ж как лучше хотел. Завтра, лады? Клянусь, все на ура прокатит.
– Лады, – буркнула Маруська. Оттолкнула руку Шкипера, встала и ушла. Перелезла через меня; тяжело дыша, упала лицом в подушку. Я старалась не шевелиться. Маруська плакала. В соседней комнате по-прежнему горел огонек сигареты.
На другой день рано утром я уехала в Москву.
Ребята прожили у Сохи до весны. Я, как обычно, время от времени приезжала в Крутичи, привозила продукты, которых в деревне было не купить (стояли годы перестройки, в магазинах не задерживался даже сахар), новые книги для Сохи, письма для нее же от деда. Боцман и Ибрагим добровольное заключение переносили тяжело. Заняться им было нечем, не было даже работы – разве что почистить снег, притащить воды из колодца да раз-другой съездить в лес за дровами. Телевизора Соха не имела, старый приемник хрипел, булькал и передавал только местные калужские новости. Хорошо, что у меня нашлась колода карт, и мы со Шкипером однажды научили двух его приятелей-страдальцев игре в покер. От скуки не мучился только Шкипер: в его распоряжении была Маруська и книжные полки Сохи, причем второе его явно интересовало больше. Читал Пашка много, но беспорядочно: в один выходной я видела у него «Графиню де Монсоро», а через неделю он уже страдал над «Войной и миром», которую, к слову, так и не осилил, сломавшись, как и многие до него, на философских рассуждениях Толстого.
Как-то раз я его спросила:
– Федор тебе кто был?
– Кто надо, – сухо сказал Шкипер.
Но я, по молодости лет, не почувствовала, что надо заткнуться.
– Он же отец твой был, да? Чего он тебя не заставил хоть восемь классов кончить?
– Другие дела были.
– А мать у тебя есть?
– Есть на жопе шерсть.
Я надулась. Встала, чтобы уйти, но Шкипер улыбнулся. Улыбка сильно меняла его, пугающее впечатление от светлых холодных глаз на темном лице пропадало, он сразу становился моложе своих лет.
– Ладно, извини.
– Проехали... У меня Степаныч знаешь как говорит? «Меньше знаешь, лучше спишь».
– Наш человек, – одобрительно заметил Шкипер.
Инцидент, таким образом, был исчерпан. Вместо злополучной «Войны и мира» я привезла ему кассилевскую «Кондуит и Швамбранию», предусмотрительно вырвав титульную страничку с указанием «для среднего школьного возраста», и шкиперовское ржание в течение всех выходных выводило из себя Ибрагима и Боцмана, не разделявших его удовольствия.
Маруська бегала довольная – хотя впоследствии призналась мне, что, помимо Шкипера, спала изредка и с ребятами: чтобы те не слишком завидовали ближнему. Шкипер не возражал, не желая конфликтовать с корешами, каждому из которых тогда было немногим больше двадцати, и длительное воздержание вкупе с вынужденным бездельем могло плохо сказаться на их адекватности. Соха, кажется, знала обо всем этом безобразии, но не вмешивалась. Скорее всего, понимала, что так лучше всем.
В конце марта ребята уехали – не сказав куда. Помню, Маруська выла, как паровоз, бросалась на стены и орала, что никого лучше Шкипера у нее не было. Хотя, кажется, у нее вообще никого больше не было. Я посочувствовала ей, но довольно быстро обо всем забыла.
Через год я закончила восемь классов и по настоянию деда подала документы в медицинское училище. Поступив туда без проблем и с легким сердцем забросив сумку с учебниками на шкаф, я поехала на каникулы к Сохе, в сентябре вернулась в Москву и с энтузиазмом взялась за учебу. Но уже через два месяца меня стошнило в анатомическом театре, я пришла домой желто-зеленая, кинула в угол учебники и заявила деду, что никогда, ни при каких обстоятельствах не буду добровольно смотреть на вывернутые человеческие кишки.
С одного взгляда Степаныч понял, что это не обычный каприз. Растерянно сел на табуретку, накапал себе пустырника в рюмку и спросил:
– А что же ты делать собираешься? Куда пойдешь учиться?
– Не знаю...
Дед выпил пустырник, покряхтел – и стукнул кулаком в стену, призывая соседку тетю Ванду, мать Милки. Та пришла через пять минут.
– Что случилось, Степаныч? Девочка, ты что такая бледная, заболела?
Дед коротко изложил события. Тетя Ванда нахмурилась. Я, сердитая, с остервенением пилила в раковине мороженое мясо на ужин. Наконец тетя Ванда неуверенно предложила:
– Может, ее к нам пока?
– Это куда – к вам? – насторожился дед.
– К нам, в ресторан. Вчера Карпыч жалился, что на пианино играть некому, а Санька все-таки музыкальную школу закончила...
– Ну знаешь, с ума ты сошла! – взвился дед, уронив рюмку с остатками пустырника. – Саньку – в ресторан? Перед жульем пьяным кривляться?!
– Ну и что?! – воинственно переспросила тетя Ванда, уперев кулаки в бока. – Я сама всю жизнь там кривляюсь! И девки мои! И, слава богу, все честными замуж повыходили, меня до сих пор за них свекрови благодарят!
– Вы – цыгане!
– А Санька твоя кто?! Чернее всех моих в пять раз! С пеленок с нами, я ее кормила, растила, на все свадьбы-крестины с собой брала, никому из цыган и в голову не пришло, что не наша! Отпусти ее, Степаныч, девка денег заработает! А я там за ней, как за своей, смотреть буду, не беспокойся. Ни одного ферта не подпущу.
– Не место ей там, не место! – не мог успокоиться дед.
– А где ей место? На шее у тебя? Девка взрослая, самой пора зарабатывать. Она и может, и хочет, и сумеет, а ты тут из себя министра строишь!
– Да ты ее спроси, она пойдет?!
– Пойду, – хмуро сказала я. Выбирать, особенно после слов о сидении на дедовой шее, было не из чего.
Тетя Ванда была права: маленькой я практически жила у соседей. Дед работал, возвращаться из школы в огромную пустую квартиру и сидеть одной до темноты мне было страшно, и я прямиком из школы шла с Милкой к ней домой.
У цыган всегда была полная квартира народу, толклись, кроме своих четверых детей, какие-то племянники, двоюродные-троюродные братья и сестры, тетки и дядьки, зятья, невестки и прочая родня. Мы с Милкой входили в квартиру – и нас сразу же сажали за стол. Мы с Милкой уписывали за обе щеки борщ, картошку, котлеты, а дед Килька сидел напротив и по-деловому расспрашивал:
«Ну, и чему вас там в школе учили сегодня? Как женихов искать? Как „другому“?! Чему другому?! Да зачем вам это другое надо-то? Морочат зачем-то голову девкам...»
Я прыскаю, Милка серьезна. Учится в школе она только по настоянию отца и точно знает, что после восьмого класса оставляет учебу, выходит замуж и начинает по-настоящему работать в отцовском ансамбле. Пока же ее только изредка берут на концерты, и на другой день, выходя к доске, Милка томно зевает и заявляет:
«Таисия Петровна, я ведь с ночи, работала, как каторжная... Ну какие отношения синусов, господи?..»
Бедная математичка только вздыхает:
«Ну, ладно, Туманова, садись. Издеваются над ребенком, не родители, а...»
«Ребенок», тщательно удерживая на лице выражение казанской сироты, идет на место и, садясь, весело толкает меня в бок локтем:
«Джидэ яваса – на мэраса!»[1]
По-цыгански я говорю свободно с детства. Никто меня нарочно не учил этому, просто в какой-то день я сообразила, что понимаю все: приказания тети Ванды на кухне (я всегда приходила помогать, если в доме ожидались гости), глубокомысленные речи деда Кильки, разговор Милки с сестрами, беседу гостей... Потом заговорила сама, и никто этому не удивился, потому что тетя Ванда, кажется, всегда считала меня одной из своих дочерей. Во всяком случае, когда в двенадцать лет у меня начались месячные, я, до смерти перепуганная, с диким ревом кинулась прямо к тете Ванде, и именно она в двух словах объяснила мне, что такое женская физиология и как с ней справляться. У тети Ванды я училась варить еду в немыслимых количествах, шить, мыть окна, заполнять квитанции коммунальных услуг, отбиваться от нежелательных ухаживаний, укладывать спать пьяных и буйно настроенных мужчин, а также иметь в виду: мужчина всегда свободен, а женщина всегда за все отвечает.
Долгое время я была уверена, что тетя Ванда самая эффектная женщина в мире. Она была красива индийской красотой, темной и горячей, ей не хватало только сари и точки между бровями, чтобы сниматься в бомбейских мелодрамах. До сих пор вижу, как она стоит в своем вишневом домашнем платье и фартуке возле раскаленной плиты, на которой булькают две кастрюли, сковородка и ковшик с молоком, на одной руке сидит ревущий полугодовалый внук, в другой поварешка, и командует:
– Любка, где лук? Санька, подай соли! Милка, начисть еще шесть картошек! Да где там Васька с помидорами?! Петька, Ваську с помидорами позови! Не дети, а проклятье моей молодости! Катька, где все ножи?!
Мы – четыре девчонки – носимся как ошпаренные: дел много, вечером ожидаются гости. Катерина в облаке пара у раковины моет посуду, я шинкую капусту, Милка ловко, как солдат в наряде, ошкуривает в огромную миску картошку, крошечная Любка чистит огромную луковицу, а со двора доносятся истошные вопли старшего сына, призывающего младшего:
– Васька! Васька-а-а!!! Васька, живо, умер, что ли, в очереди?! Мама зовет!
Неожиданно Любка взвизгивает и бросает нож, ее рука заливается кровью.
– Полотенце, полотенце приложи! – кричит тетя Ванда. Но Любка ревет во все горло, тряся рукой, по полу кухни разлетаются красные капли, я кидаюсь к ней с мокрым полотенцем – и еще не успеваю его приложить, а кровь уже успокаивается. Через минуту вместо длинного пореза на маленькой ручонке лишь едва заметная царапина. Любка еще всхлипывает, но видно, что боли больше нет. Милка изумленно таращит глаза, забыв о картошке. Тетя Ванда переводит взгляд с младшей дочери на меня. Медленно крестится. Осторожно спрашивает:
– Как ты это делаешь, девочка?
Я еще не догадываюсь, что буду слышать этот вопрос всю жизнь. Озадаченно пожимаю плечами:
– Не знаю. Никак.
Тетя Ванда молчит и качает головой. Забытые кастрюли бешено бурлят на плите.
К вечеру в огромной квартире наступает тишина и благолепие. Еда готова и стоит на длинном кухонном столе, накрытая крышками и полотенцами, по всему дому – запах пирогов и печеной свинины. Паркет натерт до блеска, нигде ни пылинки, огоньки светильников, имитирующих старинные канделябры, отражаются в зеркалах, деках висящих на стене гитар и черной, поднятой крышке рояля. Стол в большой зале покрыт белейшей скатертью, сверкает хрусталем и серебром – старинной посудой тети Ванды, фарфоровые тарелки, ее гордость, прячутся под вышитыми салфетками. Мальчишки и отец выставлены из дома на улицу – встречать гостей. Мы – девочки – сидим в комнате тети Ванды и заканчиваем прихорашиваться. Сегодня особенный вечер, сегодня должны сватать Милку, и потенциальная невеста, бледная от волнения, меняет четвертое платье.
– Мама, ну что же это такое?! Кто пятно посадил белому прямо на живот?! Убью я этих крокодилиц!
– Снимай белое, надевай розовое! – командует тетя Ванда со шпильками во рту, заплетая перебирающей от нетерпения ногами Любке косу. – Что хнычешь, глупая, оно к тебе больше идет! Кораллы свои дам надеть, ну, скорее одевайся! Господи, да где эта зараза?! Санька, глянь в окно, не видно? Живет в двух шагах, и хоть бы раз вовремя явилась!