Рассказы в изгнании - Нина Берберова 15 стр.


Денег оставлял он ей мало, не потому, что был скуп, но потому, что у него их не было. Когда он жил один, у него водились деньги, ему хватало, и даже иногда оставалась сотня-другая, которую он посылал дочери. Теперь ему бывало трудно, и все-таки, возвращаясь домой в метро, в спертом воздухе, окруженный плотностью чужих тел и запахом людского дыхания, он думал, что есть у него что-то общее с той потной прачкой в углу, которая блаженно млеет, обнявшись. Проезжали темные, душные станции. Иногда он успевал заметить, как, не обращая никакого внимания на проходящие вагоны, сидела на скамейке сгорбленная, седая, нищая старуха с клюкой и мешком, дремал старик в сапогах, подвязанных веревками, жевал хлеб безрукий рабочий. И странные мысли шли тогда в голову Бологовскому: страх какого-то конца, может быть, старости, а настоящее стояло перед ним, как тяжесть, которую сдвинуть он не мог.

Все настойчивее, все упорнее, сам не сознавая того, от любви своей ждал помощи. Он не мог бы сказать, чего именно он требует от этой женщины, вероятно, если бы его спросили, он бы ответил, что ему всего довольно, но не называя словами, сердцем, он ждал тепла, еще тепла, ласкового слова, понимающего движения в его сторону, и может быть даже… вышивания крестом, которым, как он думал, она до него существовала. Какого-нибудь облегчения всей его тяжелой радости, так похожей, в сущности, на беспрестанную муку, с которой он, как накипь, снимал и снимал пену дрожащего своего блаженства — поцелуями, словами, глухим своим смехом.

«Может быть, — думал он (и эти мысли начинались обыкновенно тогда, когда он подходил к дому), — у нее после мужа был кто-нибудь. Ведь прошло лет шесть или пять, как он умер. В прежнее время я не смел бы подумать такого, но сейчас все так изменилось, она жила одна, ей было трудно. Ну и пусть, что мне за дело. А если она и теперь обманывает меня? Нет, это невозможно».

Сам по себе он не был ни ревнив, ни подозрителен, ему необходима была ежедневная пища, чтобы терзаться или обнадеживаться. Но именно пищи-то и не было. И каждый раз, как он брался за входную дверь, на этом самом пороге, сомнение в том, что там, за ним, по-прежнему все цело, спирало ему сердце; он боялся догадаться, что там все остыло, что там вообще нет ничего. И тогда он под звон брошенной двери бросался наверх, худыми, не совсем прямыми ногами перебирая ступени, чтобы только убедиться, что Таня все существует.

Она сидела посреди комнаты на стуле совершенно раздетая и ждала, когда высохнут десять красных ногтей на руках и десять на ногах, только что накрашенные лаком. Она была очень бела, и большой, круглый живот и бедра ее меняли очертания в зависимости от того, как она сидела. Растительности на теле ее почти не было — ее безбровость была тому порукой. Выставив перед собой ноги и развесив руки, она ждала, и в лице ее было то выражение, которого она сама никогда не видела, но которое видели в ней другие — тупое и старое.

— Здесь кто-то был, — сказал он, почувствовав в воздухе чье-то присутствие. Пепельница была полна окурков.

— Гуля была, — отвечала она, не двигаясь.

— С чего это?

— Беспокоилась, вот и зашла. Он стал раздеваться.

— С чего же она беспокоилась?

— Обо мне беспокоилась. О жизни моей с тобой.

Он снял пальто, шляпу, пиджак, выдернул деревянные от усталости ноги из башмаков и, сев за стол, стал смотреть на нее, неподвижную и голую, слегка сползшую вправо со стула, на ее тяжелую грудь, на двадцать ярких, как редиска, ногтей.

«Так это ты? Та самая ты? — осторожно спросил он себя. — Господи, но кто же ты? Почему ты такая голая? Ах, закройся, ради Бога, закройся, прошу тебя!» — это он говорил сам с собой, про себя, и в то же время чувствовал, что теряет дар речи, словно голос и язык отнимаются у него. Молчать. Надо молчать. Рот его внезапно сложился совсем по особенному, словно его прорезали бритвой и сейчас же зажали, и, далеко вытянув по столу свои волосатые руки, Бологовский стал ждать, когда же встанет эта женщина и закроет свою наготу.

Она, наконец, встала, нашла шлепанцы и стала одеваться в двух шагах от него, и ему не было странно, что она так близка, так доступна, а ему не хочется и смотреть на нее.

— Гуля беспокоится обо мне, и Белова тоже, и даже хозяйка внизу каждый раз, как видит меня, говорит: «дье мерси»; я по лицу их вижу, что если я сдохну от грибов или тухлой рыбы, они тебя заподозрят в моем отравлении, — она хохотнула, затягивая несвежий лилово-розовый корсет. — Ну чего ты молчишь? Вот умру, тогда будешь знать… Заговоришь. Ох, надоело мне все, надоело… Все — дырявое… — и она застегнула лифчик английской булавкой, — и волосы висят, а пудры на донышке осталось… Да заговори ты! — и она в одном чулке застыла, со злобой глядя на Бологовского, — если уж живешь со мной, так говори, а не молчи… Зачем живешь-то? Зачем вообще живешь? Со мной зачем? Да ты слышишь или нет, что я спрашиваю? — плача закричала она.

Он пошевелил пальцами, но не произнес ничего, только по лицу его прошло какое-то движение и глаза стали еще более металлическими.

— И с таким человеком я думала как-нибудь… как-нибудь… — бормотала она, хватая себя за волосы обоими руками в тоске. — Да ты понимаешь, что у меня кроме злобы ничего к тебе нет? Ничего! Зачем ты три месяца меня кормишь? Зачем со мной спишь? Да вот я сейчас застрелюсь, так тебя полиция схватит; а еще перед этим самым я в звонок позвоню… закричу…

Она вскочила, но он вскочил тоже и перегородил ей дорогу.

Куда она бросилась? Не к нему. Не к звонку, который был у изголовья кровати. К шкафу. Но он все не мог преодолеть своей немоты, не мог произнести ни единого слова, да и какие были у него слова? Ласки? Брани? Она остановилась у дверцы, полуодетая, с чулком в руке, и пока он поспешно совал свои ноги в брошенные под стол башмаки, пока натягивал пиджак и пальто — все молча, — она продолжала стоять у шкафа, не имея, казалось, сил исполнить то, что хотела. Лицо ее теперь было страшно; еще четыре, три… две секунды; нет, она уже не сделает того, что казалось ей таким простым и легким. Одна секунда. Не развертывая бухарской шали, только добраться до звонка; сквозь шаль — в живот, в мой теплый, мягкий живот, трезвоня и крича на весь дом. (А он в это время уже бежит по лестнице.) Что случилось? «Она застрелилась, — говорит он бегущим навстречу, — смотрите, она еще держит револьвер в руке». — «Ничего подобного, вы арестованы, — отвечают ему. — Если бы она стрелялась сама, она бы не звонила, не кричала бы о помощи, она бы не твердила всем и каждому всю эту последнюю неделю, что вас боится. Вы убили ее». — «Но я выбежал на лестницу д о выстрела, спросите соседей…» И вот кто-нибудь скажет (под присягой!), что сперва был выстрел, а потом — шаги на площадке; а другой кто-нибудь (под присягой тоже!), что сперва были шаги, а потом выстрел…

Он был уже далеко, то есть был уже на улице, а она не двигаясь все стояла у шкафа. И вместо того чтобы думать о том, что именно помешало ей исполнить то, что она хотела, она думала о посторонних вещах: который теперь может быть час? Вот паутина висит с потолка. А что это там лежит такое? Как называется этот вид душевной болезни? Мания. Какая-то мания. Лимфо… литомания. Нет, что это я! Мифомания, от слова миф. Я выдумала историю, за которую, если бы написать ее, можно было бы получить деньги в такой вот газете. Я выдумала… Боже мой, а где же он-то? Боже мой, да ведь он бросил меня!

Шесть часов. У кассы горит лампочка под зеленым колпаком. Семь человек в одинаковых белых куртках бесшумно накрывают столики. Из кухни и с ледника с тихим шелестом поднимает подъемная машина закуски, вносят «тарт мэзон», облитый сливками. Кто-то перетирает стаканы — ножками вверх несет их… И Бологовский двигается туда и сюда, в похожем на аквариум свете, перебирая тяжелые мельхиоровые вилки. В четверть восьмого начинает вертеться входная дверь, входят первые клиенты, за ними другие. Сперва занимаются места в четырех углах зала, потом — в середине. Свет горит, голоса. Плывут горячие мисочки, тащут куда-то ведерко со льдом, шашлыки проносят на длинных вертелах… Зал наполняется. Восемь часов. Нет ни одного свободного места. Фортиссимо в невидимом оркестре, и потом — постепенное стихание голосов, движения, отлив людей, тарелок и рюмок (ножками вниз); подбирание салфеток, нагромождение стульев; одна лампа гаснет, другая, третья. Часы показывают десять, ровно десять. А на улице летняя ночь, майская ночь; Париж — тот же самый. Не верится как-то.

Он шел и думал, и мысли давались ему с трудом. Чувство же было одно — отвращение к ее наготе, к ее слезам, и, возвращаясь памятью к трем месяцам жизни с ней, все или почти все принимало этот оттенок — бесстыдства, грубости и лжи, не за что было ухватиться, так все было скользко, так гадко, и самым невыносимым было сознание какого-то неизжитого, напрасного обмана перед самим собой, — она была не она, и он был не он в этом соединении.

Он шел по улицам, во мраке и влажности этого вечера, не замечая людей, шедших мимо. На огни — он заходил, чтобы выпить, и душа — да-да, вот и доказательство ее существования! — душа его от спирта расправляла свои пыльные крылышки. Еще разок один брякнуть деньгами по цинку, хлопнуть под язык, почувствовать к плечам и ребрам бегущее тепло, то самое, которого ему было так мало. А вот опять какой-то угол, фонарь, аптека; стоит телега высокая, белая, грязная, в какой возят лед; стоит лошадь. Не путайте, пожалуйста — при чем тут артиллерия? Николаевского кавалерийского, славного училища… «Ишь ты, — говорит он, заламывая на затылок шляпу и обнимая смирную каурую лошадиную морду с большим глазом, — ишь ты!» И гладит, и треплет ее, и целует в губу, и нюхает воздух, дующий ему в лицо из ее смирной ноздри. И она нюхает его, и так они нюхают друг друга. «Ишь ты, узнала, вспомнила, — говорит Бологовский, — не забыла». И щекой, щекой и всем лицом, он трется и обеими руками гладит.

Возница, внесший в кафе ледяной брус, возвращается, молча лезет на козлы, молча поднимает кнут. И лошадь уходит, равнодушно, покорно, оставляя Бологовского одного.

Таня стояла в темноте у самой двери, прижавшись к стене, когда он распахнул дверь и вошел; она сжимала обеими руками и прижимала к груди клубок бухарской шали (где и когда он видел эту шаль?).

— Тасенька, что ты? Будто испугать меня собралась, — сказал он и улыбнулся.

Она недоверчиво отодвинулась от него.

— Где ты был?

— Как где был? Работал. Лакействовал.

От него пахло вином, шляпа была примята на бок.

— Скажи мне, Тасенька…

Она крепко прижала к груди клубок шали, он приближался к ней, в глазах его светилась незнакомая ей глубина.

— Скажи, так ты меня не любишь? «Как-нибудь, как-нибудь»… думала… Ах ты! А я вот думал не как-нибудь, а так, что даже и выговорить страшно.

Он вплотную встал к ней, положил ей руки на плечи и грудью уперся ей в грудь.

— И вот, выходит, зря. Скажи мне, маленькая моя, который я?..

Она молчала. Револьвер давил ей грудь, давил и ему, но он не замечал его.

— Скажи, который я у тебя, и я отстану. Будешь свободна, как была. Черт с тобой, дурочка моя! Не вышло, не надо.

— Бросишь? — прошептала она испуганно и постаралась поймать под шелком гашетку. Он вдруг отодвинулся и схватил дуло правой рукой.

— Это что ж такое? — спросил он, слегка трезвея, но она стала медленно падать назад, — нет, ты сознания-то не теряй, притворяться ты умеешь, я знаю. Я знаю, как… здорово… Так это что ж такое? — Она перестала падать, тяжело дыша прилегла к стене, и лицо ее стало неподвижным, белым и мокрым. Он одной рукой держал ее кисти, в другой вертел браунинг, держа его за дуло, а шаль моталась, как флаг. — Это что ж? Это? Такое? — повторил он с остановками и, выронив револьвер со стуком на ковер, уже обеими руками схватил ее руки; увязая пальцами в их мякоти, громко дыша, он пригнул ее и потащил от двери.

— Я закричу, — закричала она, ударившись головой о спинку кровати и следя за тем, чтобы он опять не схватил оружия.

— Убить. Меня? Хотела убить! — шептал он, пригнув ее еще ниже, волоча ее, таща, мотая так сильно, что она наконец, охнув, упала между кроватью и столом.

— Пусти, — завизжала она и как большая рыба забилась, стараясь вырваться из-под него, чувствуя на себе его знакомое, тяжелое тело. Он давил ее коленями и грудью, сжимая, ломая ей руки: «За что же? Гадина, за что?» — бормотал он; все лицо его — так близко от ее лица — покрылось сетью вспухших вен, как сеткой.

— Пошутила, пошутила, шутила… ила, — повторяла она бессмысленно, все пытаясь сбросить его с себя, ударяясь затылком обо что-то твердое. Он локтем повернул к себе ее лицо, еще сильнее придавил грудью и левой рукой ее руки и взял ее правой за белое, бархатное горло, которое было так похоже на ощупь на то самое место под коленом, которое он иногда сжимал, над икрой, где две упругие жилы, и нежная кожа, и крепость, и слабость.

— А-а-а, — завыла она, выкатывая наружу два страшных, без блеска светлых глаза, — а-а-а, — но этот второй звук был уже не вой, а хрип.

Да, те же две твердые, сильные жилы, трезво понимал он, — что-то круглое посередине, и вокруг всего — дрожащее сало, в котором вязнут его волосатые пальцы. Он долго сжимал его, пока оно перестало пружинить. Не жива больше? Может быть, еще жива? Он сдернул с кровати подушку, бросил ей на лицо, другую на грудь, и опять лег, придавливая, не веря, что она не оживет. В дверь громко грохнуло что-то. Подождите… Надо, наверное, постараться, чтобы не было щелей, потому что слишком страшно будет, если она окажется живой — с этими ногтями, с этими словами, с этими судорогами, с прошлым, которого он не знал, с будущим… Но будущего, слава Богу, нет.

1

Мамаша, маман, маменька жила на седьмом этаже громадного старого дома. Весь этаж отдавался по комнатам; в каждой комнате люди ели, спали, готовили и в общий коридор, по вечерам, выносили ведра с отбросами. Старинного устройства водяной лифт портился через день, свет не всегда горел на лестнице, не имевшей окон, чугунная дверь на улицу была слишком тяжела, и потому мамаша почти никогда не выходила: в лавку бегала соседка, в гости мамаша отправлялась либо в своем этаже, либо этажом ниже, — дом был заселен русскими, и только в церковь — по большим праздникам — она спускалась, и потом долго поднималась, стуча зонтиком, дыша, чуть не плача. А когда ей говорили знакомые, встреченные у свечного ящика: «Зашли бы как-нибудь, Клавдия Ивановна, чайку попить», в мыслях был все лифт да лифт, темный заворот этажей, крутые, обшмыганные ступени. «Нашли тебе место, и сиди, — думалось ей, — а то еще уйдешь — не вернешься, застрянешь между этажами, или задохнешься пешком». Алеша же находил, что квартирка у маман очень удачная, что чем выше жить, тем чище воздух. Когда он приходил, он настежь открывал окно, выходившее на глухое, круглое здание, похожее на земной шар, — то был газовый завод. А за ним была видна бесконечная городская муть домов, крыш, окон, какая-то башня, которая то пропадала, то появлялась снова, то с флагом, то без, то с усеченной макушкой, то со статуей ангела на ней. «Какая вы счастливая, маман, — говорил Алеша, — что живете так покойно, не нервно», — и садился пить чай с пирогом, кренделем, вареньем, читать газеты, которые носил с собой, а иногда рассеянно уставлялся неподвижными глазами в трясущийся пробор, жидкие волосы, в сухие руки с кривыми пальцами. «Я даю вам полную возможность жить в свое удовольствие, — говорил он, — и сам живу в полное свое удовольствие. Достаточно мы в жизни промучились с вами, теперь — ассе, ассе, ассе. Вы имеете электрическое освещение, теплый клозет, солнце — и штору, если охота от него закрыться; у вас функционирует центральное отопление, и документ ваш в полном порядке. Все это, маман, называется комфортом, да, да! И мы с вами имеем его, потому что я — слава Богу!»

Она сидела за столом, кивала ему, улыбаясь, и, не глядя вниз, вязала ему толстый, белый свитер на спицах, а перед ней на столе лежала картинка модного журнала, на которой был изображен молодой человек с дивным, коричневым лицом, выпятивший молодецкую грудь в толстом белом свитере. Она смотрела и вязала, что-то считая про себя, и выходило очень похоже; клубок белой шерсти шевелился у нее на коленях. А Алексей Георгиевич открывал и закрывал окна, пробовал, действуют ли задвижки, зажигал и тушил свет, прыгал, не скрипит ли паркет, дергал — прочно ли висит занавеска.

Назад Дальше