Мимо. Закрыть шлагбаум для мыслей приятных и развлекательных о том, что понесут повара с рынка: лангуста, куропатку, ананас. Он думал: есть ли у делового человека жена? Наверное, глупая, привередливая баба, проигрывающая летом в казино, объедающаяся пирожными со сбитыми сливками. Есть ли у делового человека дочь? Эдакое скучающее, влюбчивое, метящее в иностранца создание (правильный подход!). Где бы найти их, где бы побеседовать? Может быть, у него есть сын? Да, конечно, у него есть сын, и адрес этого сына даже записан у Асташева в книжке. Фильмовое дело, кабинет весь в звездах, междузвездное верчение, кручение, где-то под самым небом, на Елисейских полях. Завтра пойти, уговорить, надавить. Намотать какие-то связи, оставить и там свой след. Но это — завтра, на сегодня же назначены еще три визита.
Город, улицы, этот быстрый бег встречной жизни, он плавал в нем привычно и свободно, ему было в нем удобно, — гражданину, налогоплательщику… но не солдату! Подданства он не переменил, конечно. «Француз в душе», говорил он часто, но паспорт оставался тот же, никчемный, международный, впрочем, нисколько не мешавший ему. Он не желал связывать свою судьбу, свою милую, теплую, крепкую, единственную жизнь с целой страной, с государством, в котором не всегда бывало спокойно, в котором иногда тоже творились безобразия. И деньги свои он держал в американском банке, чтобы в какую-то бурную, тряскую минуту уехать, уплыть, улететь и под всеми парусами продолжать свое счастливое, трудовое и, Боже мой, какое все-таки утлое существование.
— От Ивана Степановича Бессера, — произнес он с поклоном, входя в несвежую, но большую, всю заставленную дешевой стариной гостиную, и чувствуя особое удовольствие от пожатия мягкой, как будто только что вымытой руки хозяина. — Простите, если помешал, но Иван Степанович непременно просил к вам зайти.
— Садитесь, садитесь, голубчик, — и небольшой, рыжеватый, толстенький хозяин с выкаченными неумными глазами подвел его к столику, где неустойчиво дрожали цветы в вазе.
— Отниму у вас минимум времени и сообщу — увы! — то, что по долгу службы сообщать обязан: занавес рано или поздно упадет.
Хозяин ахнул и всплеснул руками.
— Ах, я понял. Не напоминайте. Это ужасно! Неужели же до сих пор не изобрели ничего против этого? Вот в Америке писали про какие-то пилюли… И это называется прогресс!
Алексей Георгиевич даже улыбнулся:
— Какие же пилюли, помилуйте. Все на свете, от букашки до гения, имеет конец. Разве пилюли чем-нибудь помогут?
— Тогда пускай нам скажут, что там! Ведь для чего-нибудь же служат все их академии, университеты, лаборатории всякие? Нет, нет, я не могу говорить об этом, не хочу, переменим тему. Я знаю, Иван Степанович застраховался в сто тысяч, и я тоже решил застраховаться в сто тысяч, и даже жену мою застраховать в сто тысяч (на двоих вы мне сделаете скидку?). Но будем все это обделывать незаметно, тихо, не будем думать о смысле наших актов. Я ночи спать не буду. Я боюсь.
Асташев опять улыбнулся и слегка поклонился в знак согласия.
— Мы и не говорим. Мы уже и забыли, о чем была речь. Если борьба невозможна, надо постараться принять меры, чтобы все прошло гладко, как можно незаметнее; чтобы была выплачена сумма…
— Ах, кстати, говорят, вы не всегда аккуратно выплачиваете?
— Аккуратнее Английского банка.
— Но с вами иногда судятся?
— Одни симулянты. Прошу вас даже в шутку этого не говорить.
— Ах, как интересно, значит, бывают симулянты? А самоубийцам вы платите?
— За что же? — и Асташев сделал неприятное, обиженное лицо. — Одним невоздержанным движением человек зачеркивает назад всю свою жизнь, за что же его награждать? Он от этого получается человек небывший, химера. Мы — за нормальный конец. И потому мы можем платить только бывшим, существовавшим, но кончившимся.
— Очень интересно. Продолжайте, пожалуйста. Я позову жену.
Он встал, открыл дверь в соседнюю комнату и ласково сказал:
— Милая, выйди… Ничего, гость простит.
Вошла женщина, непричесанная, в капоте, с русским широким лицом и полной фигурой без корсета.
— Прошу вас, продолжайте.
Алексей Георгиевич, приноравливаясь к женскому пониманию, вкратце изложил дело, по которому пришел.
— Ну ясно, — сказала хозяйка, почесав в волосах. — В Америке давно все страхуются. Это мы здесь отстали.
Из портфеля выскользнули прямо в руки Асташева листы печатные, листы писанные, листы с пробелами, которые нужно было заполнить. Он быстро нашел в графе сумму, что-то подсчитал.
— Как это интересно, милая, — сказал хозяин, подписывая то тут, то там, — один из нас получит за другого.
— Ну естественно. Очень удобно.
Алексей Георгиевич то тут, то там промокал подписанное квадратом розового клякс-папира.
— И с какого же дня?
— С этой вот минуты.
— Ты слышишь, милая, как это интересно: мы уже застрахованы.
Она тоже подписалась, где было нужно, и Асташеву, несмотря на его отказы, сейчас же выписали чек. Он все уложил, зацепил перо о карман и начал прощаться. Его долго благодарили, уговаривали остаться завтракать и дали ему адрес семейного знакомого («Родного дяди Жени Соколовой, вы, наверное, ее знаете?»): он давно изъявлял желание…
Уже в дверях Асташев спросил, когда можно будет прислать доктора.
— Ах, не надо, не надо, — вскричал хозяин со слезами в голосе, — он найдет всякие болезни… Правда, милая, не надо?
Но Асташев сказал, что без этого нельзя, и они согласились, и опять поблагодарили его, и попросили поблагодарить Ивана Степановича за его постоянную о них заботу.
Был час завтрака. В недорогом, чистом, каком-то казенном ресторане, где его хорошо знали и где справа от него сидели всегда одни и те же чрезвычайно много и вкусно евшие южане, а слева тоненькая женщина с большим носом и ярким ртом, он завтракал каждый день и исключений не давал даже по воскресеньям. Он ел медленно, читал газету, подсчитывал на газете какие-то цифры, записывал что-то в книжку, соображал, иногда требовал адрес-календарь и мягко листал его среди тарелок. Вина он никогда не пил; ему подавалась бутылка минеральной воды. Два слова о погоде гарсону, бросок в сторону большеносой женщины (не похорошела ли со вчерашнего дня?), полупоклон соседям. Вареная рыба и жаркое, или жаркое и сладкое, кофе, торт. Три куска сахара в маленькую, белую чашку с трещиной. После завтрака он шел мыть руки, чистить ногти, гребешком чесал волосы и плоской щеткой, которую носил с собой, стряхивал с плеч и груди перхоть и крошки. Потом он выходил — в руках зонтик и портфель, в мыслях — новый путь, новый адрес. В этом городском конвейере, по трансмиссии, не имеющей ни начала, ни конца, ни перерыва, он едет, передвигается, движется, как спица, как гайка, и ему это так же естественно делать, как дереву расти на одном месте.
— Перметте.
Но его не впустили. Приоткрылась щель в двери, блеснул глаз; мужской голос сказал:
— Да, это я. А вы кто?
— Я уже заходил однажды, но не застал. Я…
— Щетки продаете? Швейные машинки?
Алексей Георгиевич постарался вдвинуться одним плечом.
— Облегчаю самое тяжелое. Страхую от смерти. Дверь поддалась и сейчас же надавила на него, придавила так, что зонтик вошел, а портфель остался снаружи.
— Подите вон! — и тот, кто стоял в передней, брякнул в руке чем-то металлическим, это была связка ключей. — От жизни не страхуете?
— То есть как это от жизни? — Асташев оторопел, где-то блеснула мысль: а вдруг и это возможно?
— К черту! — крикнул человек, щемя его дверью все сильнее. — Плевать я хотел на нее. Не испугает! От жизни, от жизни, от адовой жизни ищу страхователя.
— Но позвольте, я совершенно не заслужил. Я должен сказать вам что-то очень важное.
— Что в ящик сыграем? Ну и пусть. Только этого и жду.
— Но жену, детей, — лепетал Алексей Георгиевич, стараясь высвободиться из щели, — оставите нищими…
— Жену, детей? — крикнул голос истерически. — Старой дуре на молодого любовника, стервецам — для игры на скачках. Убирайтесь, не нужно.
— Со мной никто так…
— Вон! Вон! — и Асташев почувствовал, как что-то уперлось ему в грудь и толкнуло его, он понатужился, выскочил из двери, рванувшись вбок, и у самого его розового лица она хлопнула так, что дрогнул дом. — С утра шляются, — визжал голос за дверью, — пылесосы, пишущие машинки!
Но Асташев только жирно плюнул, попав чуть выше замочной скважины. «Азия, — произнес он громко, — монголы», и не спеша спустился, раскрыл зонтик, потому что накрапывал дождь, и пошел, успокаиваясь, утишая кровь. И вдруг вспомнил: еще одно место, еще одно имя. Назначенное на сегодня рандеву. Самое занимательное из всего, что предстояло.
Но прежде чем отправиться на это рандеву, к скульптору Энгелю, у которого он уже два раза был и каждый раз не мог закончить своего с ним разговора, он решил съездить в то страховое общество, от лица которого действовал и где обычно бывал каждый день, под вечер.
Громадная зала, в которой сидело около двухсот служащих и в которой обычно толпилось не менее ста человек посетителей, была разгорожена решетками, в решетках были проделаны окошечки, над каждым окошечком был номер, была надпись. Асташев, пожав несколько рук, легонько хлопнув кого-то по спине и получив в свою очередь нежный удар по плечу, прошел к отверстию пятьдесят третьему, над которым было написано «смертные случаи». Впрочем, теперь, овладев французским языком в совершенстве, он уже знал, что слово «смерть» вообще никогда не употреблялось сидящим в этом окошечке усатым, немолодым, в высоком воротничке служащим, но употреблялось слово «кончина», звучавшее гораздо приятнее для уха посетителя.
Проделав все, что полагается, с двумя сегодня полученными страховками, назначив докторский визит, получив необходимые бланки — дополнительные к голубым листам с разводами, и выслушав привычные слова о том, что он один из удачливейших ходоков во всем, сто лет существующем, обществе, он узнал, между прочим, что вчера поступило известие о смерти одного клиента, застрахованного им лет восемь тому назад. Он обещал завтра же съездить к нему, велел барышне, сидевшей в глубине смертного окошечка, найти дело этого заказчика, и пока она выбирала из толстой папки один из первых полисов, меченных его рукой, он поговорил с соседним окошечком, с надписью «личные несчастные случаи».
В пять часов дня он был уже у Энгеля.
Мокрыми тряпками замотанные глиняные бабы, кусок каменного торса с расставленными ногами, только что отлитая из бронзы квадратная морда известного боксера, с усеченным затылком и заросшим бронзовым мясом громадным ухом, громоздились в прохладной высокой мастерской, куда его ввел сам Энгель, маленький, сухой, в длинном белом балахоне, безбородый, безбровый, похожий на японца.
— Ждал вас, очень ждал, — говорил он, растягивая тонкие зеленоватые губы и показывая рот, полный тяжелых сплошных зубов, перевешивающих вперед все его слабое, хрупкое лицо. — Вы так удивительно объясняли в прошлый раз, зачем пришли, что мне захотелось опять вас послушать. Вы так странно говорили, будто вас прислали с того света для напоминания (вы ведь не со всеми же так говорите?). А я не мог тогда, у меня натура сидела, вот эта (он ткнул детской рукой в кусок каменного торса, и показалось невероятным, что такой великан приходил к нему и не задавил его). Я много думал обо всем этом потом, в первый раз пришлось мне так думать об этом. И я понял, что если остаться с моей уверенностью, что там ничего нет, то жить невозможно. Вы курите?
— И не курю, и не философствую, — сказал Асташев, перебираясь с неустойчивого табурета, на который почему-то сел, на мягкий шерстяной диван, стоящий в углу мастерской. — В прошлый раз мы говорили с вами о двухстах тысячах. При вашей относительной молодости — прямой расчет.
— Хорошо, — ответил Энгель, задумчиво и сильно потирая двумя пальцами свой узкий желтый лоб. — Но не это главное. А вот то, что вы пришли ко мне с этими вашими разговорами о пятом акте, занавесе, финале, о том, что все имеет конец, со всеми этими сравнениями не Бог весть какого вкуса, вот что важно, и страшно важно для меня. Вы мне сделались необходимы. Мне показалось, что вы облегчите продумать до конца весь этот ужас.
— Польщен.
— Есть что-то в вас такое коробящее… Впрочем, потом о вас, сначала — обо мне, потому что, не спав много ночей подряд и вот уже две недели почти совсем не работая, я стал во всем сомневаться: мне начало казаться, что если есть здесь, то есть и там, то есть т а м не может не быть, если здесь такое. Я поколебался в своей уверенности, и от этого мне стало немножко легче.
— Помилуйте, — вскричал Асташев и улыбнулся самой прямодушной из своих улыбок. — Что же там может быть? Ведь вам не шестнадцать лет, вы опытны, бывалы, наверное, даже (не обижайтесь!) развратны. Какие же могут быть сомнения в том, что там ничего нет? И что вы нашли здесь такого, что бы ввело вас в заблуждение относительно там? Вкусная еда, молоденькие женщины, красоты природы, комфорт и обеспеченность жизни.
— Нет, что-то еще есть, — настойчиво сказал Энгель и внимательно посмотрел на Асташева.
— Ей-Богу, не вижу. И поверьте, что когда я говорю «вкусная еда», то говорю об изредка съедаемых деликатесах, а вовсе не о том, чтобы наедаться каждый день до отвалу и болеть. А о женщинах: было время — краснели, потели, вздыхали (может быть, не лично я), но сейчас-то уже каждому ясно, что такое есть эта любовь. И сами женщины поняли. А если нет — тем хуже для них.
— Нет, это все не то. Я сам не знаю, но что-то еще есть, кроме этого. Иначе быть не может.
— Искусство? Литература? Было и это. Читали до зари, увлекались политикой (я, впрочем, — никогда). И в этом кое-что теперь уразумели. Научились. Что же остается?
Энгель отошел к окну и там смотрел в сентябрьские сумерки.
— Но ведь так думая, как же жить? Как же умирать?
— Как жить? А вот вы послушайте: шел я сегодня утром к одному клиенту. Кобелек за сучкой на тротуаре ухаживал. И знаете, что я про себя воскликнул? Как просто счастье! — он засмеялся.
Энгель вернулся к дивану, замял окурок в блюдечко и медленно сказал:
— Но что делать тому, кто так не может?
— Стараться устроиться наиболее целесообразно. Принять меры. Лечиться, работать, жить, как все живут. Застраховаться. Государство зиждется на таких, как я и как вы, а не на мечтателях и неудачниках. Круговая порука трезвых людей облегчать себе жизнь и смерть.
— Нет, этого мало.
Асташев мельком посмотрел на часы под обшлагом, повертел в руках какую-то книжку и снова положил ее рядом с собой.
— Мое дело маленькое, — сказал он, как бы извиняясь. — Напоминать людям, что неизбежное придет и что нужно заблаговременно обставить его наиболее выгодным и удобным способом.
Косые глаза Энгеля опять с какой-то грустной надеждой уставились в круглое, гладкое лицо Алексея Георгиевича. Оба помолчали.
— Я воображаю, — заговорил Энгель уже более равнодушно, — какой у вас опыт с людьми. Ведь наверное некоторым от вашего присутствия очень не по себе. Вы могли бы писать записки. Вы, может быть, их и пишете?
Асташев приосанился.
— У меня к литературе очень большие требования, — сказал он с достоинством, — если бы я стал писателем, то вовсю копался бы в человеческой душе и сделался бы чем-нибудь средним между Толстым и Достоевским, но по-французски.
Опять оба помолчали. Наконец, Асташев, все время ловивший в мыслях прерванную нить, нашел слова, которые искал:
— Итак, позвольте подвести итоги: вы испуганы, вы смущены. Но вы не перестаете думать и о практической стороне дела. Я сегодня принес все нужные бумаги; так как вам нет сорока лет, то дело обойдется даже без медицинского осмотра, достаточно одного анализа, и если отсутствует сахар…
— Послушайте, — сказал Энгель с детским удивлением, — зачем мне страховаться? Я совершенно один, у меня нет ни жены, ни детей, ни племянников. Я живу, работаю, продаю, даю деньги тому, у кого их нет и кто меня об этом просит, ношу костюм четыре года и ем одну зелень. Я не буду страховаться.