— Он какой-то… не модный.
— А разве ты любишь только модное?
— Я ничего не люблю.
— Но ведь он немножко и твой. Если его продадут — не будет ничего.
— Эка важность! Пусть не будет ничего.
— И не жалко?
— Жалко? — спросила она жестоко, звенящим голосом. — Мне ничего не жалко.
Я взял обе ее руки, сжал их в своей, и, сам не знаю почему, мне стало вдруг невыносимо, до слез грустно. Мне хотелось — я сам не знал, чего мне, в сущности, хотелось в ту минуту, — может быть, не жить сейчас, а быть сверстником Прасковьи Дмитриевны, или еще не родиться, а родиться когда-нибудь после, когда вес это уляжется.
— Почему тебе дали русское имя? — спросил я, чтобы скрыть странную тоску, которая нашла на меня.
— Так. Для бабушки. Она просила. Она очень больна была, и мама согласилась.
— Ты хочешь в Россию?
— С тобой?
— Со мной.
— Хочу.
— А без меня, вообще?
— Нет. Не все ли равно, где жить?
И опять в тишине и молчании мы услышали, как древесный червь точит толстые брусья потолка, шуршит по плинтусам, будто кто-то в старой картонке шуршит шелковый бумагой, шуршит и не находит того, что ему нужно, шуршит и ищет, и не может найти, а время все идет и идет…
Мы целовались с ней в саду, под деревьями, на каменной щербатой лестнице. Иногда она заражала меня своей жестокостью, веселостью, бесстыдством. Она была девочкой, но внезапно я увидел, что и в Жан-Поле, и в Мадлэн существуют те же непреодолимые и убийственные черты, что и в ней. И главной из них было равнодушие к семейному их крушению, и какая-то тайная черствость ко всему остальному миру, и злая радость, и нежелание ничего поправить и изменить даже для самих себя.
По пояс в траве, мы уходили вглубь сада, где разросся орешник, где дико шумела крапива, выросшая в человеческий рост, где за Кирино синее платье цеплялся чертополох, где яблони стлались по земле, забитые ползучим шиповником. Где-то, в другом углу сада, Жан-Поль и Юна, кажется, решали свою судьбу, где-то одна, молчаливая, хмурая, ходила с тросточкой в руке, в огромной, мягкой, соломенной шляпе, падавшей ей на лицо, Мадлэн и, вероятно, искала нас.
Да, она искала нас, и я не знаю, какой именно разговор наш она слышала, что поняла из моих признаний и Кириных лукавых ответов, что видела из этих первых наших долгих и нежных объятий. И я не знаю, что именно написала она в том письме своей матери, которое решило судьбу этого лета для нас обоих.
Однажды утром во дворе зазвонил велосипедный звонок телеграфиста. Мадлэн с недовольным лицом прошла мимо меня. Кира сбежала сверху и застыла на последней ступеньке в позе балетного арабеска.
— Мама велит тебе собираться, — сказал Мадлэн, вернувшись.
А Кира, не двигаясь, все стояла на одной ноге, и я вышел из комнаты.
Мадлэн усылала ее из Роканваля, ей, может быть, хотелось остаться со мной вдвоем. Кира уезжала к родным своего отца — мелкого провинциального банкира, — под Гренобль. «Ты же не маленькая, — кричал я, — ты же можешь сказать „нет!“». Но она пожимала плечами и смотрела мимо меня. И в те минуты я видел, что она не может сказать «нет», что она даже не знает, что нужно делать. Я взял ее за плечи, я приблизил свое лицо к ее милому розовому лицу, глаза ее медленно наполнились слезами, но не взглянули в мои глаза. И она отошла от меня, как отходит облако, и, наверное, если бы только могла, сделалась бы прозрачной в ту минуту.
На следующий день она ходила прощаться с Прасковьей Дмитриевной, а затем мосье Морис — неизменный мосье Морис — выволок из конюшни высокий зеленый Дедион одиннадцатого года, усадил ее, сел сам и с адским шумом, в туче бензинного дыма, стреляя, подпрыгивая, выехал со двора на станцию железной дороги: здесь уже мало оставалось живых предрассудков, — их, как мертвых мух, каждый год выметали из всех углов, — но ездить в автобусе наследницам Роканваля все еще считалось непозволительным.
— Я сам не понимаю, почему это так, — сказал мне Жан-Поль ночью, пожимая плечами.
А ее уже не было. Она уже была далеко. Где-то шумел ее поезд.
4
Однажды ранним августовским утром я проснулся и почувствовал странное беспокойство, полную невозможность заснуть. Все было как всегда: солнце косо входило в комнату, мимо Жан-Поля, который спал, раскинув руки; часы показывали без десяти семь, в доме все было по-ночному тихо, а я не мог. Я встал, бесшумно оделся и, стараясь не шуметь, вышел. (Мы жили с Жан-Полем в одной комнате, как в одной комнате жили Мадлэн и Юна, не потому что в замке было мало комнат, даже в нашем коридоре их было по крайней мере шесть, но все они были запущены, убрать их было некому, да, кажется, не хватило бы тогда ни керосиновых ламп, ни умывальных тазов.)
Я спустился, отпер дубовую, в железных заплатах, дверь в парк. Птицы свистали в кустах. День начинался ясный и яркий. Я пошел вдоль прудов, покрытых неподвижной, жирной тиной, когда-то раскинутых здесь в подражание Версалю; мимо толстых пней — деревья шли на дом, падали на него, закрывали его, и их пришлось год назад спилить. Дальше шли заросли орешника, сирени, бурьяна, в которых нами же этим летом была протоптана тропинка вся в павилике и хмелю.
Я шел довольно долго. Парк становился все гуще, все сырее, все темнее. Было еще далеко до его конца — который должен был обозначиться высокой каменной оградой, бегущей за нею проезжей дорогой (низовой) и далеким полем. Я шел и шел, иногда с трудом продираясь сквозь цепкие кусты, иногда перепрыгивая через какие-то ручьи; в обе стороны от меня что-то иногда убегало, ушурхивало, взлетывало из густоты деревьев. Мне встретилась куча рассыпанных старых камней — словно кто-то хотел сложить из них мостик и раздумал; потом мелькнуло влево от меня что-то плотное — и через минуту я увидел не то киоск, не то будку с дверью, сорванной временем, и с окном, выбитым человеческой рукой.
Пол был вымощен тем же изразцом, что и полы замка, черная клейкая паутина липла к углам, круглый черный гриб нарос на двери, летучая мышь, повиснув на одном крыле, качалась у потолка, давшего широкую трещину. Я взглянул на дверь, державшуюся на косяке, чем-то острым было вырезано русскими буквами: «Роберт. Ольга. 1897».
«Роберт. Ольга», — сказал я громко, и что-то побежало от меня по траве, что-то простонало в ветвях огромного вяза. Еще раз нападал я на русский след в этом французском замке, на след, который оставляла — вплоть до Киры — бабушка Прасковья Дмитриевна. «Ольга, Роберт», — повторил я опять. И вдруг в тишине сада раздался звук — мирный ход автомобиля по низовой дороге. Да, здесь, в двадцати шагах от меня, кончался Роканваль и шла старая каменная ограда. И вот, мимо ехал кто-то, может быть, зеленщик, может быть, владелец той новой белой громадной дачи, о которой у нас рассказывали чудеса: горячая вода проведена там во все спальни, и обед из кухни в столовую поднимается лифтом!
Обратный путь показался мне короче. Часы на деревенской колокольне прозвонили девять раз. Я вернулся в дом. Неизменный мосье Морис, с тем выражением рассеянности и высокомерия, которое я в нем так хорошо знал, встретился мне в буфетной.
— Жан-Поль встал?
— Нет, мосье.
— А кто же там? (Из столовой, собственно, ничего не было слышно, но было ясно, что там кто-то есть).
— Monsieur l'abbe, monsieur[5], — и он, поклонившись мне, прошел мимо меня.
Деревенский священник в доме не бывал, но я решил, что на этот раз это, конечно, он, тот самый, который не раз проезжал мимо замка на велосипеде — молодой, веселый, с грубыми руками и лукошком под сиденьем. Он, вероятно, явился к Прасковье Дмитриевне за какой-нибудь лептой. Любопытно взглянуть на него вблизи… Я открыл дверь, и то, что я увидел, на одно мгновение смутило меня.
На конце стола сидел человек лет пятидесяти, черный, с блестящими глазами, с красным, слегка опухшим лицом, и, широко расставив локти и зажав нож в кулаке, резал бифштекс.
Он был в сутане, с откинутым правым рукавом, и быстро и жадно ел, пил красное вино, вытирался салфеткой и опять припадал к тарелке, где сочилось кровью толстое мясо (мне казалось, что оно визжит под его ножом). Сверкая глазами, он громко жевал, — и что-то хрустело в комнате, — подливая в стакан, присасывался к стакану. Это было так необычно в девять часов утра, когда никто еще не спускался в столовую, и солнце еще не перешло за вон ту низкую ветку яблони, и маленькая стрелка часов еще не поднялась до верху, и я сам, неумытый, наспех одетый, стоял и приглаживал нечесаные волосы.
— Bonjour, Monsieur[6],— сказал человек в сутане. — Кто вы такой, смею спросить?
— Друг Жан-Поля, — ответил я.
— В гостях?
— Да.
— Un lyceen?
— Un bachelier[7].
Он нахмурился, бросив нож и выложив на стол тяжелую руку.
— Скажите: ronronner.
— Ronronner.
— Вы не француз, — и он удовлетворенно хватил из банки горчицы. — Вы не можете сказать «ronronner». Кто вы такой?
— Я русский.
Лицо его вдруг изобразило тревогу, но он что-то подавил в глазах, сжал рот, сложил руки и нагнул голову.
— Так, — сказал он смиренно. — Вот и моя жена была русской. И любовник ее был тоже не француз. Друг мой, в смерти которого меня обвиняла парижская молва, был вашим соотечественником. И моя мать, как вы знаете, опять-таки русская. — Он опять захохотал и бросил на стол салфетку.
Это был младший сын графини Прасковьи Дмитриевны, дядя Жан-Поля, тот самый дядя Роберт, который срезал гобелен в комнате матери и продал его.
Дожевав последний кусок текучего камамбера, с которого он даже не счистил корки, он встал. Он оказался меньше, чем я ожидал. «Морис, — крикнул он зычным голосом, и мосье Морис тотчас явился. — Ну что же, не будем терять драгоценного времени. Ты предупредил ее?».
— Графиня вас ждет.
Аббат вынул из кармана круглое зеркальце, внимательно погляделся в него, затем провел широкой рукой по лицу, крепко сжимая свой нос и щеки. «Иду, — сказал он, и тяжелые его башмаки на гвоздях застучали по мозаичному полу. — Прощайте, молодой человек. Желаю вам скорее вернуться в Россию».
Ровно через минуту отворилась дверь — как бывает разве что на сцене.
— Он убрался? — спросил Жан-Поль.
— Да, но он еще придет, наверное. У него, знаешь, такой аппетит…
— Нет, он не оригинален: он всегда от бабушки уходит прямо на автобус. Теперь ты видел его!
И Жан-Поль брезгливо отодвинул пустую бутылку из-под вина и тарелку с остатками сыра…
Я видел его в первый и последний раз. Он приезжал проститься с матерью перед каким-то далеким путешествием, он уезжал миссионером. Это был единственный человек во всей семье, говоривший по-русски, бывавший в России, но об этом я узнал лишь вечером, когда его уже не было. Полный месяц светил в комнату, Жан-Поль курил, расстегнув ворот рубашки и задрав ноги выше головы, — он говорил, что все известные путешественники любили так делать… Я сидел на подоконнике и все заглядывал вниз, в сад, точно ждал, что там непременно явится какая-нибудь белая женская тень — так полагалось когда-то, при луне. Чем-то опротивевшая мне после Кириного отъезда Мадлэн и обоим нам надоевшая Юна играли в белотт рядом, у себя, и ссорились, — слышны были их голоса, — и мы оба втайне боялись, как бы они не пришли к нам с их глупым щебетом и бессмысленной ненужностью. Жан-Поль рассказывал, — как один он умел — как будто и длинно, а вместе с тем хотелось, чтобы было еще длиннее, как будто и подробно, но хотелось еще больше подробностей.
Да, дядя Роберт был «дегенерат», был авантюрист…
— Но ведь ты сам хочешь быть авантюристом! — вставил я.
Он задумался. Да, дядя Роберт был человеком без национальности.
— Но ведь ты сам иногда… — хотелось мне вставить, но я удержался.
Он был младшим сыном бабушки Прасковьи Дмитриевны и явился на свет, когда разорение шло уже полным ходом и ничего нельзя было ни поправить, ни спасти. Он кончил блестяще Эколь Нормаль и уехал в Россию, где изучил язык и принял православие. Он об'ездил Сибирь, а затем пропал, и на шесть лет нить его существования теряется. Говорят, он разводил где-то куниц, переправился на Аляску и гостил у какого-то индейского царька, который пожаловал его высоким чином. Когда он вернулся в Париж, его называли «русским графом», несмотря на его французское имя и парижскую юность. Здесь же, во Франции, он женился на русской барышне, встреченной на водах. Уже на второй год супружества эта женщина стреляла в него, промахнулась и бежала с каким-то офицером. Через полгода у нее родился ребенок, — он не признал ребенка. Еще через полгода она вернулась к нему, — он не принял ее. Затем след его опять теряется. Перед войной он вынырнул уже особой священной и в сутане предстал перед воинским присутствием (он опять вернулся в католичество). Невероятная доблесть его стала легендой, в 1919 году о нем была написана книга, после чего он принял монашество. К этому времени у него не оставалось уже ничего ни от задора, ни от мятежных чувств, он отрицал какую-то бы ни было свою принадлежность к России, однако, как говорят, в годы гонений на католическую церковь в СССР побывал у папы с обстоятельным докладом.
— Когда этот человек встречается мне на пути, — говорил Жан-Поль, в облике дыма и лунного света, — ты не можешь себе представить, как нарушает он во мне все, решительно все; он мне чем-то отвратителен, и вместе с тем, я не могу отмахнуться от него. Я должен, как бы это сказать, принять его во внимание.
Молчание. Я опять смотрю вниз, — нет, никого там нет, хоть и д о л ж н о бы быть, хоть и бывало в такие именно вечера когда-то.
— Пожалуйста, задерни занавеску и садись просто в кресло, — говорит Жан-Поль, — а то уж очень выходит поэтично. Нестерпимо противна эта луна!
— Онегин тоже находил, — бормочу я, слезая с подоконника.
— Что ты бормочешь? Послушай, поговорим о чем-нибудь дельном. Знаешь что, прочти мне те стихи, ну ты знаешь. Они меня как-то примиряют… со всеми вообще.
Я смотрю мимо него и читаю:
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом?
И сейчас же перевожу по-французски — мне кажется, что у меня получается недурной перевод.
И рощу, где впервые
Бродили мы одни…
— Еще раз, — говорит Жан-Поль. И я опять читаю.
— I lipi vekovie nad… — повторяет он, внимательно вслушиваясь. — Дальше не могу, там слишком много ch, zch, trch… Клянусь тебе, эти стихи почему-то примиряют меня с Роканвалем!
5
Я был недоволен, я был почти несчастлив, все было не так, как, мне казалось, должно быть. Роканваль, со своей русской аллеей, прошлым бабушки Прасковьи Дмитриевны, с трюмо, сохранившим в своей сырой глубине какие-то русские отражения, уходил от всех нас в сторону. И невозможно было следовать за ним на его старом, романтическом и гибельном пути.
Лето кончалось. Был конец сентября, то время, когда неистовые ветреные ночи сменяются ясными, еще жаркими днями; и выходишь утром, и ищешь следов той бури, которую слышал за ставнями, просыпаясь, когда носилось и выло что-то в трубе, и скрипело и хлопало в саду, и мело в окна дождем и ветром. Но все спокойно, все чисто, кто-то нашумел и притаился. Голубое небо высоко; молчат и сверкают высокие деревья, смочен гравий дворца. Зелено-ржавая ваза у входа роняет последнюю каплю, словно полна до краев, а безголовый каменный лев уже высох на солнце. И не желая быть обманутым, я спускаюсь деловито в сад, в самую его гущу; мне нужны доказательства бывшего ночью первого осеннего налета; я иду удостовериться. И вот на меня ливнем падает вода с задетой ветки, нога увязает в гнили и страшной уликой ложится на дорожку, на выползших красных червей, оборванная, тяжелая яблоневая ветвь, изменившая своим падением милый, привычный профиль знакомого дерева.