Я увидел, что многое изменилось. Я решил, что туманная машина сломалась, когда в пятницу на собрании они заставили ее работать сверх своих возможностей, так что теперь она не могла гонять по отделению туман и газ и искажать видимость вещей. В первый раз за многие годы я видел людей без всегдашних черных контуров, а однажды ночью даже сумел разглядеть кое-что за окнами.
Как я говорил, раньше почти каждую ночь они привязывали меня к кровати и давали эту таблетку, профессионально вырубали меня и держали до утра в отключке. А если у них что-нибудь разлаживалось с дозой и я просыпался, мои глаза все равно были покрыты коркой, а спальня полна дыма, и провода в стенах работали на полную мощность, изгибаясь и разбрасывая в воздухе смерть и ненависть, — все это было для меня чересчур, так что я совал голову под подушку и пытался уснуть снова. А когда я украдкой высовывался из своего укрытия, то чувствовал запах паленых волос и мяса на раскаленной сковороде.
Но этой ночью, через несколько ночей после большого собрания, я проснулся, и в спальне было чисто и тихо; было слышно только дыхание мужчин да как похрипывает сердце за хрупкими ребрами парочки старых Овощей. А так в отделении стояла мертвая тишина. Окна открыли, и воздух в спальне был чистым и с таким привкусом, что у меня закружилась голова и я почувствовал себя немного навеселе. И мне захотелось встать с кровати и что-нибудь сделать.
Я выскользнул из-под простыней и прошлепал босиком по холодному кафелю между кроватями. Я чувствовал кафель под ногами и гадал, сколько раз, сколько тысяч раз я водил шваброй по этому кафельному полу и никогда его не чувствовал. Это махание шваброй теперь казалось мне сном, я не мог до конца поверить, что потратил на это столько лет, что все это было со мной. В ту минуту холодный кафель у меня под ногами был единственной реальной вещью, только он один.
Я шел между ребятами, возвышавшимися по обе стороны от меня длинными белыми рядами, словно сугробы, стараясь ни на кого не наткнуться, пока не дошел до стены с окнами. Я пошел к окну, где занавеска слегка покачивалась от сквозняка, и прижался лбом к ячейкам проволочной сетки. Проволока была холодная и жесткая, я прижимался к ней то одной щекой, то другой. И вдруг уловил запах ветра. Начинается листопад, думал я, в воздухе стоит запах силоса, похожий на запах неочищенной патоки, чую, будто кто-то жжет дубовые листья, оставляя их тлеть на ночь, потому что они еще слишком зеленые.
Начинается листопад, продолжал думать я, листопад, будто это самая странная вещь из всех, что когда-либо случались. Листопад. За окнами совсем недавно была весна, потом — лето и вот уже осень.
Глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришлось их открыть. Я выглянул в окно и увидел — в первый раз за все время, — как далеко от города расположена наша больница. Луна висела в небе низко-низко над пастбищами; ее лицо было изрезано шрамами и истерто там, где его пронзали спутанные кроны дубов и земляничных деревьев, поднимавшихся на горизонте. Звезды, которые ближе к луне, — бледные; но, отступая из круга света, управляемого гигантской луной, они становились смелее и ярче. Мне вспомнилась та же картина, когда я лежал, закутанный в одеяла, сотканные бабушкой, чуть в стороне от того места, где папа и другие мужчины сидели после охоты около костра, передавая по кругу кувшинчик с кактусовой водкой. Я смотрел на гигантскую луну, висевшую в небе надо мной, которая заставляла окружающие ее звезды устыдиться себя. Я хотел увидеть, не потускнела ли луна, не засияют ли звезды ярче, пока роса не начала покрывать мои щеки, и мне пришлось натянуть одеяло на голову.
Что-то промелькнуло по земле под моим окном — длинная и путаная тень, прыгавшая по траве и скрывшаяся из вида где-то у живой изгороди. Когда тень вернулась и я смог ее разглядеть, оказалось, что это собака, несмышленый, неуклюжий щенок дворняги, ускользнувший из дому, чтобы разобраться, что же происходит на свете с наступлением темноты. Он обнюхивал норы земляных белок, чтобы понять, куда они деваются в такой час. Он совал морду в нору, хватал зубами воздух и ускользающий хвост, перебегал к другой норе. Мокрая трава блестела вокруг него под луной, и, когда он бежал, оставляя за собой след, словно кто-то клал мазки темной краски на голубом сиянии газона. Кидаясь от одной интересной норы к другой, он до такой степени увлекся происходящим, был так очарован всем, окружавшим его, — луной в небе, ветром, полным заманчивых запахов, который действовал на собаку опьяняюще, — что опрокинулся на спину и стал кататься. Он вертелся и крутился, как рыба, спина изогнута, словно лук, живот кверху, а когда наконец вскочил на ноги и встряхнулся, брызги полетели с него в лунном свете, словно серебряная чешуя.
Он снова по-быстрому обнюхал все норы, чтобы хорошенько запомнить запах, а потом неожиданно застыл с поднятой лапой, наклонив голову, прислушиваясь. Я тоже прислушался, но не услышал ничего, кроме трепетания оконной занавески. А потом откуда-то издалека до меня донесся едва уловимый гогот. Он приближался. Это канадские гуси отправлялись на юг зимовать. Я вспомнил, как во время охоты полз на животе, стараясь изо всех сил убить гуся, но мне так и не удалось добыть хотя бы одного.
Я проследил взглядом за собакой, чтобы разглядеть стаю, но было слишком темно. Гогот становился все ближе и ближе, казалось, что гуси летят прямо над спальней, над моей головой. Они пересекли луну — черное ожерелье, выстроившееся клином вслед за гусем-вожаком. На мгновение он оказался в центре круга, он был больше остальных, черный крест его крыльев раскрывался и складывался, а потом стая птиц пропала из вида, растворившись в черном небе.
Я слушал, как стихает их клич, до тех пор, пока все, что я мог расслышать, осталось лишь в моей памяти. А собака их слышала еще долго после меня. Пес все еще стоял с поднятой лапой; когда они пролетали, он не двинулся и не залаял. Но когда и он больше не мог их слышать, бросился в том направлении, куда они скрылись, в сторону шоссе. Я задержал дыхание и мог слышать шлепанье его больших лап по траве, а потом услышал, как взвизгнули тормоза машины. Огни передних фар выхватили подъем и устремили свет вдаль по шоссе. Я смотрел, как машина и собака движутся к одному и тому же участку дороги.
Пес был уже рядом с оградой, где кончались земли больницы, когда я вдруг почувствовал, как кто-то проскользнул у меня за спиной. Двое. Я не повернулся, но знал, что это — черный парень по имени Гивер и сестра с родимым пятном и распятием на цепочке. Я услышал, как у меня в голове страх запускает свой мотор. Черный парень взял меня за руку и повернул к себе.
— Я его поймал, — сказал он.
— Здесь, у окна, слишком холодно, мистер Бромден, — сказала мне сестра. — Не лучше ли вернуться в нашу хорошенькую тепленькую постельку?
— Он не слышит, — сказал ей черный парень. — Я его отведу. Он вечно развязывает простыни и бродит вокруг.
Я двинулся, и она тут же отступила на шаг и сказала черному парню:
— Да, пожалуйста, сделайте это.
Она теребит цепочку на шее. Дома она запиралась в ванной — подальше от чужих глаз, снимала с себя одежду и терла распятием грязное пятно, бегущее от уголка рта тонкой линией вниз, через плечи и грудь. Она терла и терла, и взывала к Деве Марии, и просила ее совершить чудо очищения, но пятно остается. Она смотрела в зеркало, но пятно становилось еще темнее. В конце концов она брала проволочную щетку, которой обычно сдирают краску, и старалась соскоблить пятно, надевала ночную рубашку на ободранную до крови кожу и заползала в постель.
Но в ней было слишком много всякой дряни. И когда она спала, это поднималось из горла, проникало в рот, просачивалось через уголок рта, словно лиловая слюна, и спускалось вниз по горлу, разливаясь по телу. Утром она видела, что снова запачкана, и почему-то убеждала себя, что это идет не изнутри. Как такое возможно? У доброй католички? И считала, что это из-за того, что ей приходится ночами работать в отделении с такими, как я. Это все — наша вина, и она намеревалась отплатить нам, даже если это будет последним, что она сделает в жизни. Хочу, чтобы Макмерфи проснулся и помог мне.
— Привяжите его к кровати, мистер Гивер, а я приготовлю лекарство.
* * *
На групповых собраниях обычно молчали, но теперь все изменилось, и то, невысказанное давным-давно, теперь выплывало на свет. Макмерфи понемногу возвращал их к жизни, ребята позволяли себе обсуждать все, что им не нравилось в отделении.
— Почему спальни закрывают по выходным? — спрашивал Чесвик или кто-нибудь еще. — Разве человек в выходной не может себе позволить отдохнуть?
— Да, мисс Рэтчед, — повторял Макмерфи. — Почему?
— Если оставлять спальни открытыми, и это нам известно из прошлого опыта, вы после завтрака снова ляжете спать.
— А это что, смертный грех? Я хочу сказать, что нормальные люди обычно по выходным спят подольше.
— Вы, дорогие мои, находитесь в этой больнице, — обычно отвечала она, повторяя одно и то же по сотне раз, — потому что доказали свою неспособность приладиться к обществу. Мы с доктором полагаем, что каждая минута, проведенная в обществе других, с некоторыми исключениями, разумеется, является терапией, тогда как каждая минута, проведенная в одиночестве, только усиливает вашу изоляцию.
— Вот почему нужно собрать, как минимум, восемь ребят для того, чтобы их отвели из отделения на трудотерапию, психотерапию или на какую-нибудь физиотерапию?
— Это верно.
— Вы хотите сказать, что это болезнь — желание побыть в одиночестве?
— Я этого не говорила…
— Вы хотите сказать, что, если я отправляюсь в уборную, чтобы справить нужду, я должен взять с собой, как минимум, семерых приятелей, чтобы они удержали меня от размышлений на унитазе?
Пока она нашлась, что на это ответить, Чесвик вскочил на ноги и крикнул ей:
— Да, именно это вы и имели в виду?
А другие Острые, сидя кружком, как это и полагается на собрании, повторяли:
— Да-да, она это имела в виду?
Ей приходилось ждать, покуда они утихнут и на собрании снова установится тишина, а потом спокойно говорила:
— Если вы успокоитесь и будете вести себя как взрослые люди, а не как группа мальчишек на детской площадке, мы спросим доктора, не считает ли он разумным внести определенные изменения в распорядок отделения. Доктор?
Все прекрасно знали, какой ответ даст доктор, и, прежде чем он успевал отозваться, Чесвик выкрикивает следующую жалобу:
— Так как насчет сигарет, мисс Рэтчед?
— Да, как насчет этого, — ворчали Острые.
Макмерфи поворачивался к доктору и задавал вопрос ему, прежде чем Большая Сестра успевала найтись с ответом.
— Да, док, как насчет сигарет? Какое она имеет право держать сигареты — наши сигареты — сложенными в кучку у себя в столе, как будто она их законный владелец, и выдавать нам по пачке тогда, когда ей заблагорассудится. Меня не слишком увлекает идея купить пачку сигарет и потом ждать, чтобы кто-то мне сказал, когда я могу их покурить.
Доктор наклонял голову, чтобы взглянуть на сестру через очки. Он не слышал, что она забирает лишние сигареты, чтобы прекратить азартные игры.
— Так что насчет этих сигарет, мисс Рэтчед? Я не могу поверить тому, что слышу…
— Я полагаю, доктор, что три или четыре, а иной раз и пять пачек сигарет в день — это намного больше того, что может выкурить мужчина. Но похоже, что так и происходило на прошлой неделе — после прибытия мистера Макмерфи, — и именно поэтому я подумала, что будет лучше взять пачки, которые они приобрели в буфете, и выдавать каждому только по пачке в день.
Макмерфи наклонился и громко прошептал Чесвику:
— Подскажи ей решение насчет походов к унитазу; парень не только должен брать с собой в уборную семерых приятелей, но его посещения также ограничиваются двумя подходами в день и только тогда, когда она скажет. — Он откинулся назад на стуле и рассмеялся так громко, что примерно минуту никто ничего не мог расслышать.
Макмерфи был зачинщиком этих перебранок и, думаю, сам удивлялся тому, что не испытывает больших притеснений со стороны персонала, что Большая Сестра делала ему замечания не чаще обычного.
— Я думал, что старая индейка окажется пожестче, — сказал он как-то Хардингу после одного из собраний. — Чтобы приструнить ее, нужно было разок хорошенько ее осадить. Плохо лишь то, — тут он нахмурился, — что она ведет себя словно все козырные карты у нее, за этими белыми манжетами.
И он продолжал веселиться вплоть до среды следующей недели. Тогда-то он узнал, почему Большая Сестра была так в себе уверена. В среду они собирают всех, у кого нет каких-нибудь гнойников или заразы, и ведут в плавательный бассейн, хотим мы этого или нет. Когда в отделении был туман, я обычно прятался в нем, чтобы не идти. Бассейн всегда меня пугал; я боялся, что шагну — и пойду ко дну, а там меня всосет в водосток и смоет в море. Когда я был мальчишкой, в Колумбии, воды совсем не боялся. Ходил над водопадом, как и все другие мужчины, карабкался по камням, а вода — зеленая и белая — бурлила вокруг меня, и в тумане плясали радуги, и у меня даже не было сапожных гвоздей, как у других мужчин. Но когда я увидел, как мой папа начал бояться многих вещей, тоже стал бояться и дошел до того, что не мог плавать даже в мелком водоеме.
Мы вышли из раздевалки, бассейн серебрился и переливался перед нами и был полон обнаженных мужчин; крики и вопли поднимались к высокому потолку, как это всегда бывает в закрытых бассейнах. Черные ребята загнали нас в воду. Вода была теплая, но я не хотел отрываться от бортика (черные ребята ходили по краю с длинными бамбуковыми шестами и сталкивали тебя оттуда, где ты ухитрился ухватиться), так что я держался поближе к Макмерфи, поскольку знал, что они не станут гнать его на глубину, если он не захочет.
Он разговаривал со спасателем, а я стоял в паре футах в стороне. Макмерфи, должно быть, находился над углублением, потому что ему приходилось грести, а я доставал ногами до дна. Спасатель стоял на краю бассейна со свистком; на нем была футболка с написанным на ней номером отделения. Они с Макмерфи обсуждали разницу между больницей и тюрьмой, и Макмерфи говорил, насколько больница все-таки лучше. Спасатель не был в этом так уверен. Я слышал, как он говорил Макмерфи, что, если тебя определили сюда, это вовсе не то, как если бы тебя посадили.
— Когда сажают в тюрьму, ты знаешь свой срок и день, когда тебя освободят вчистую, — сказал он.
Макмерфи перестал шлепать по воде и брызгаться. Он медленно подплыл к краю бассейна и, уцепившись за бортик, посмотрел на спасателя.
— A если тебя определили? — спросил он после паузы.
Спасатель пожал плечами, поиграв мускулами, и подергал свисток на шее. Это был старый профессиональный футболист со следами от зажимов на лбу. Всякий раз, когда его выпускали из отделения, к его глазам и губам поступал сигнал, и он видел всех под номерами и бил пенальти, промахивался и попадал по какой-нибудь идущей мимо медсестре, врезая ей плечом по почкам, чтобы дать время полузащитнику проскочить в образовавшуюся брешь. Именно поэтому его и держали в буйном; когда он не был спасателем, он в любую минуту мог выкинуть что-нибудь подобное.
Он снова пожал плечами в ответ на вопрос Макмерфи, потом огляделся, чтобы посмотреть, нет ли поблизости черных ребят, и опустился на колени поближе к краю бассейна. Показал Макмерфи руку:
— Видишь гипс?
Макмерфи посмотрел на его огромную руку:
— У тебя на руке нет гипса, приятель.
Спасатель только ухмыльнулся:
— Понимаешь, на ней — гипс, потому что я заработал серьезный перелом в прошлой игре с коричневыми. Я не могу вернуться в команду, пока перелом не срастется и я не пройду комиссию. Медсестра в моем отделении говорит, что она тайком лечит мне руку. Да, парень, она говорит, что, если я не буду ее напрягать и все такое, она провернет дело с комиссией, и я смогу вернуться в футбольный клуб.
Он постучал костяшками пальцев по мокрому кафелю и перешел в позицию «на три точки», чтобы проверить, как поведет себя рука. Макмерфи с минуту смотрел на него, а потом спросил, когда они ему скажут, что рука здорова и он может покинуть больницу. Спасатель медленно поднялся и потер руку. Похоже, вопрос Макмерфи его больно задел.