— Я ограбил кассира на станции обслуживания.
Она перевела взгляд на следующего человека.
— Я хотел затащить в постель сестру.
Ее взгляд быстро метнулся к следующему; и каждый подпрыгивал, словно оказывался мишенью в стрелковом зале.
— Я хотел затащить в постель брата.
— Я убил кошку, когда мне было шесть лет. О, Боже, прости меня, я забил ее камнями до смерти и сказал, что это сделал мой сосед.
— Я солгал о том, что пытался. Я отымел свою сестру!
— Я тоже! Я тоже!
— И я! И я!
Об этом она и мечтать не могла. Они шумели, пытаясь перещеголять друг друга, они шли все дальше и дальше, не останавливаясь, рассказывая такие вещи, после которых не могли бы поднять друг на друга глаз. Сестра кивала при каждом признании и говорила: «Да, да, да».
А потом Старина Пете поднялся на ноги.
— Я устал! — прокричал он громким сердитым голосом, в котором звучала медь и которого никто от него раньше не слышал.
И все заткнулись. Им вдруг стало стыдно. Это было так. Словно он неожиданно сказал что-то важное и правдивое, и это заставило их устыдиться своих детских выкриков. Большая Сестра была в ярости. Она повернулась на шарнирах и уставилась на него, улыбка каплями стекала на ее подбородок: еще секунду назад все шло так хорошо.
— Кто-нибудь присмотрите за бедным мистером Банчини, — сказала она.
Двое или трое поднялись. Они попытались успокоить его, взяв за плечи. Но Пете было не остановить.
— Устал! Устал! — продолжал он.
В конце концов сестра позвала одного из черных ребят, чтобы он увел его из дневной комнаты силой. Она забыла, что над такими людьми, как Пете, черные ребята не имеют власти.
Пете был Хроником всю жизнь. Даже несмотря на то, что в больницу он попал после пятидесяти лет, он всегда был Хроником. У него на голове были две большие вмятины, по одной с каждой стороны, там, где доктор, который принимал роды, наложил щипцы, пытаясь его вытащить. Пете впервые открыл глаза и увидел родильную комнату и всю ту машинерию, которая его ждала, и каким-то образом осознал, для чего он появился на свет, и принялся хватать все, что попадалось под руку, чтобы попытаться не родиться. Но доктор добрался до него и ухватил за голову тупыми щипцами для льда и вытащил, и заставил сдаться, и заявил, что все в порядке. Но голова Пете была еще слишком мягкой, словно глина, и, когда его вытаскивали, остались две вмятины от щипцов. Это сделало его простым — проще говоря, придурком, — таким простым, что от него требовались большие усилия, концентрация внимания и сила воли, чтобы выполнить задание, с которым легко мог справиться шестилетний ребенок.
Но не все так плохо — он был так прост, что не попал в лапы Комбината. Они были неспособны отлить его по шаблону. И тогда они позволили ему получить простую работу на железной дороге. Все, что ему нужно было делать, — это сидеть в маленьком фанерном домике, махать фонарем поездам: красным — в одну сторону, зеленым — в другую и желтым, если где-то впереди был поезд. И он это делал изо всех сил, надрывая кишки. И они не могли выбить это у него из головы, и он был один, сам по себе, у светофора. И ему никогда не вживляли никаких контролеров.
Именно поэтому черный парень никогда не пытался ему перечить. Но черный парень вовремя не подумал об этом, как и Большая Сестра, когда приказала увести Пете из дневной комнаты. Черный парень подошел и дернул Пете за руку — как вы бы дернули поводья лошади, запряженной в плуг.
— Все в порядке, Пете. Пойдем в спальню. Ты всем мешаешь.
Пете приподнял плечи.
— Я устал, — пожаловался он.
— Давай же, старик, ты устраиваешь шум. Пойдем со мной в кроватку, будь хорошим мальчиком.
— Устал…
— Я сказал, иди в спальню, старый хрыч!
Черный парень снова дернул его за руку, и Пете перестал мотать головой. Он стоял прямой и непоколебимый. Обычно глаза Пете были наполовину закрыты и затуманены, словно в них было налито молоко, но внезапно они стали ясными, словно голубой неон. И рука, за которую держался черный парень, начала увеличиваться. Персонал и большая часть пациентов переговаривались между собой, не обращая никакого внимания на старика и его старую песню о том, что он устал, полагая, что его сейчас утихомирят и собрание будет продолжаться. Они не видели, что он сжимает и разжимает кулак и он становится все больше. И только один человек это видел. Я видел, как он надувался и становился гладким и твердым. Большой ржавый железный мяч на конце цепи. Я смотрел на него и ждал, когда черный парень еще раз дернет Пете за рукав, чтобы увести его в спальню.
— Старина, я сказал, что ты должен…
Он увидел руку. Он попытался отодвинуться со словами: «Ты хороший мальчик, Пете», но немного опоздал. Пете отправил этот большой железный шар в путь, и он взметнулся прямо от его коленей. Черный парень распластался по стене и застыл, а потом стек на пол, словно стена в том месте была намазана жиром. Я слышал, как что-то хрустнуло внутри по всей стене, и штукатурка треснула в тех местах, где он в нее влип.
Остальные двое — последний парень и еще тот большой — стояли, словно окаменевшие. Сестра щелкнула пальцами, и они пришли в движение. Немедленно задвигались, скользя по полу. Маленький рядом с большим — как уменьшенное отражение в зеркале. Они уже были почти рядом с Пете, когда до них неожиданно дошло: Пете не прикреплен к проводкам, он не под контролем, как мы все, остальные, он не станет слушаться просто потому, что они отдали ему приказ, он не отдаст свою руку, чтобы они за нее тянули. Если им придется взять его, то как дикого медведя или быка, а поскольку один из них уже был вне игры и лежал у плинтуса, остальные двое призадумались.
Эта мысль пришла к ним одновременно, и они застыли, большой парень и его крошечный двойник, почти в одной и той же позиции, левая нога впереди, правая рука вытянута на полпути между Пете и Большой Сестрой. Этот железный мяч, который крутился у них перед носом, и эта белоснежная ярость позади них, они тряслись и дымились, и даже я мог слышать, как работают их механизмы. Я мог видеть, что они подергиваются в замешательстве, словно машины, которым на полной скорости дали по тормозам.
Пете стоял там, посредине комнаты, крутя своим шаром назад и вперед, наклоняясь под его тяжестью. Теперь уже все смотрели на него. Он перевел взгляд с большого черного парня на маленького и, когда увидел, что они не решаются подойти ближе, повернулся к пациентам.
— Вот видите — это большая чепуха, — сказал он им, — большая чепуха.
Большая Сестра соскользнула со стула и двинулась к плетеной корзине, прислоненной к двери.
— Да-да, мистер Банчини, — тихо пропела она, — а теперь, если вы успокоитесь…
— Все это так и есть, ничего, просто большая чепуха. — Его голос потерял медную силу и стал напряженным и торопливым, словно у него оставалось совсем мало времени, чтобы закончить то, что он хочет сказать. — Вы видите, я ничего не могу поделать. Я не могу — разве не видите. Я родился мертвым. Не вы. Вы не родились мертвыми. А-а-а, это было тяжело…
Он начал плакать. Теперь он уже больше не мог правильно выговаривать слова; он открывал и закрывал рот, чтобы что-то сказать, но не мог больше складывать слова в предложения. Он потряс головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на Острых.
— А-а-а. Я… говорю… а-а… я говорю вам. — Он снова ссутулился, и его железный шар сдулся до размеров обыкновенной руки. Он держал ее перед собой, ладонь — чашечкой, словно предлагал что-то пациентам. — Не могу ничего поделать. Я родился по ошибке. Я перенес столько обид, что умер. Я родился мертвым. Я ничего не могу поделать. Я пытался. Я перестал пытаться. У вас есть шансы. Я родился мертвым. Вам это легко. Я родился мертвым, и жизнь была тяжелой. Я устал. Я пытался говорить и стоять прямо. Я мертв уже пятьдесят пять лет.
Большая Сестра подобралась к нему через комнату и воткнула шприц прямо через зеленые штаны. Отпрыгнула назад, не вынимая иглы из шприца, и он повис на его штанах, словно маленький хвост из стекла и стали. Старина Пете сгибался все больше и больше, почти падал — не столько от укола, сколько от усталости; последняя пара минут изнурила его окончательно и бесповоротно, раз и навсегда — вам стоило только посмотреть на него, чтобы сказать, что он кончился.
Так что, по-настоящему, делать укол не было нужды; его голова уже начала мотаться туда-сюда, а глаза затуманились. К тому времени, как сестра сумела подобраться к нему сзади, чтобы вытащить иглу, он уже совсем согнулся, лежал прямо на полу и рыдал. Слезы даже не смачивали лица, а разбрызгивались широко вокруг, когда он мотал головой, лились потоком, словно он сеял их, как семена. «А-а-а-а», — тихо подвывал он. Он не вздрогнул, когда она выдернула иглу.
Он, наверное, всего лишь на минуту вернулся к жизни, чтобы сказать нам что-то, что ни один из нас не позаботился услышать или попытаться понять, и это усилие выжало его досуха. Этот укол в ягодицу был так же напрасен, как если бы она колола мертвеца — не было сердца, чтобы разогнать его кровь, не было вен, чтобы перенести ее к голове, не было мозга, чтобы умертвить его своим ядом. Она с таким же успехом могла бы уколоть высохший труп.
— Я… устал…
— Итак, я полагаю, мальчики, вы достаточно
* * *
Группа все еще разбирает по частям бедного Хардинга, а стрелки показывают два часа.
В два часа доктор начинает ерзать на стуле. Доктор всегда чувствует себя на встречах некомфортно — разве что когда говорит о своей теории; он предпочитает сидеть в кабинете, вычерчивая графики. Он поерзал, откашлялся, сестра смотрит на часы и велит нам принести столы обратно из ванной комнаты. Нашу дискуссию мы продолжим завтра в час. Острые выходят из транса, украдкой поглядывая на Хардинга. Их лица горят от стыда, они только что осознали, что снова сваляли дурака. Некоторые из них двинулись через холл в ванную, чтобы принести столы, другие слоняются у стеллажей, проявляя недюжинный интерес к старым журналам, но на самом деле они избегают Хардинга. Их снова хитрым маневром заставили поджаривать на угольях одного из своих друзей, словно он был преступником, а они все — прокурорами, судьями и присяжными. В течение сорока пяти минут разрывали человека на части, так, словно бы им это доставляло удовольствие; они выстреливали в него вопросами типа: как он думает, почему не может удовлетворить свою жену; почему он настаивает, что у нее никогда ничего не было с другими мужчинами; как он рассчитывает поправиться, если не отвечает честно? — вопросы и провокации, пока им самим не станет от этого тошно, и теперь им больше не хочется оставаться около него.
Глаза Макмерфи следят за ними. Не встал со стула. Он снова выглядит озадаченным. Некоторое время сидит на стуле, глядя на Острых, потирая карточной колодой рыжую щетину на подбородке, затем, наконец, встает, зевает и потягивается, почесал живот углом колоды, затем сунул ее в карман и двинулся туда, где потный Хардинг сидит в одиночестве.
Макмерфи одну минуту смотрит на Хардинга сверху вниз, затем опускает большую руку на спинку стоящего рядом деревянного стула, поворачивает его так, чтобы спинка оказалась лицом к Хардингу, и садится верхом, словно на маленькую лошадку. Хардинг ничего не замечает. Макмерфи похлопал по карманам, пока не нашел сигареты, вытащил одну и зажег; держит ее перед собой и хмурится, глядя на кончик, потом облизывает большой и указательный пальцы и выравнивает огонек.
Все стараются не смотреть друг на друга. Я не могу даже сказать, заметил ли Хардинг Макмерфи вообще. Хардинг свел тощие лопатки так, что они почти касаются друг друга, он чуть ли не обернулся ими, словно зелеными крыльями. Он сидит очень прямо на краешке стула, зажав руки между коленями. Он смотрит прямо перед собой, бормоча что-то под нос, стараясь выглядеть спокойным, а сам закусил щеки, и это придает ему вид улыбающегося черепа, совсем не спокойно улыбающегося.
Макмерфи сунул сигарету между зубов, сложил руки на деревянной спинке стула и уперся в них подбородком, зажмурив глаз из-за дыма. Другим глазом он некоторое время смотрит на Хардинга, потом начинает говорить, а сигарета поднимается и опускается вместе с губами.
— Скажи мне, приятель, эти маленькие ветречи всегда так проходят?
— Всегда проходят? — Хардинг перестает бормотать. Он уже больше не жует щеки, но все еще смотрит прямо перед собой, куда-то за плечо Макмерфи.
— Это что, обычная процедура для этих фестивалей групповой терапии? Встреча со связкой цыплят, которых следует ощипать живьем?
Хардинг рывком повернул голову, и его глаза уперлись в Макмерфи, только сейчас он заметил, что кто-то сидит прямо перед ним. Его лицо смялось, потому что он снова закусил щеки. Он опускает плечи и откидывается на спинку стула, старается выглядеть расслабленным.
— Ощипать живьем? Боюсь, что ваша оригинальная речь пропадает даром, вы зря теряете со мной время, друг мой. У меня нет ни малейшего представления, о чем вы говорите.
— Ну что ж, тогда я тебе объясню. — Макмерфи повысил голос; и хотя не смотрит на других Острых, говорит для них. — Стая видит каплю крови у какого-нибудь цыпленка, и все они начинают ощипывать его заживо, понимаешь, пока не обдерут до костей, не разорвут его на клочки, не разделят на кровь, кости и перья. Но обычно парочка из толпы не участвует в скандале, тогда приходит их черед. И снова парочка не участвует, и ее ощипывают до смерти, и еще, и еще. На такой вечеринке можно уничтожить целую стаю — это вопрос нескольких часов, приятель. Я такое видел. По-настоящему ужасное зрелище. И единственный способ предотвратить это — с цыплятами — надеть им на глаза шоры. Тогда они не могут видеть.
Хардинг сплетает длинные пальцы на колене и подтягивает его к себе, откинувшись на стуле.
— Вечеринка «ощипай живьем». Это, без сомнения, удачная аналогия, мой друг.
— И именно об этом напомнила мне встреча, на которой я только что присутствовал, старина, если ты хочешь узнать грязную правду. Она напомнила мне стаю грязных цыплят.
— Получается, я — цыпленок с каплей крови?
— Это точно, старина.
Они все еще ухмыляются, глядя друг на друга, но их голоса стали такими тихими и напряженными, что мне приходится пододвинуться к ним со своей шваброй, чтобы услышать. Другие Острые тоже подошли поближе.
— А хочешь узнать кое-что еще, старина? Хочешь знать, кто ощипывает этого первого цыпленка?
Хардинг ждет, когда он продолжит.
— Эта старая нянька, вот кто.
В наступившей тишине послышался испуганный вой. Я слышу, как в стенах сработали и зашумели машины. Хардинг переживает тяжелые минуты, ему трудно удержать руки, но он все еще пытается вести себя спокойно.
— Итак, — говорит он, — это все так просто, так тупо и просто. Вы провели в этом отделении шесть часов и уже упростили все работы Фрейда, Юнга и Максвелла Джонса и суммировали их в одну аналогию — вечеринка «ощипай живьем».
— Я не говорю о Фреде Юнге и Максвелле Джонсе, приятель, я просто говорю об этом дешевом собрании и о том, что эта нянька и остальные ублюдки сделали с тобой. Если называть вещи своими именами.
— Сделали со мной?
— Это точно, сделали. Сделали, не оставив тебе ни шанса. Ты, должно быть, совершил что-нибудь этакое, если нажил такую кучу врагов, приятель, потому что, похоже, они на тебя взъелись всем миром.
— Это уж слишком. Вы совершенно ничего не поняли, целиком и полностью проглядели и проигнорировали тот факт, что все это они делали для моей же пользы! Что любой вопрос, поднятый персоналом, и в частности мисс Рэтчед, обсуждается исключительно из терапевтических соображений. Должно быть, вы не услышали ни слова из теории терапевтического общества доктора Спайвея, или у вас недостаточно образования, чтобы уяснить происходящее. Я разочарован в вас, мой друг, о, очень разочарован. Сегодня утром вы показались мне умнее: возможно, невежда и олух, разумеется, твердолобый хвастун с чувствительностью не больше чем у портновского утюга, но, тем не менее, в основе своей — неглупый человек. Но при всей своей наблюдательности и проницательности я, видимо, тоже иногда ошибаюсь.