«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь. Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной — просто женщиной, Жюстин! Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом Городе всюду, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения».
Ход, однако, не сработал и даже спровоцировал ее на вопрос, откровенно язвительный и выражающий притом явное нежелание понять:
«Может, ты хочешь переспать со мной? Я к твоим услугам, пожалуйста. О! Я сделаю все, что ты хочешь, Нессим».
Это его разозлило, даже вывело, пожалуй, из себя. Пробовать в том же направлении и дальше было бессмысленно. Затем внезапно сквозь тяжкое плетенье логики истина сверкнула ему издалека спасительным маячком. Он удивленно сказал себе: «Господи, да все же проще простого, меня не понимают только потому, что я неискренен, вот и все». Он понял: даже и во власти самых страстных к ней чувств он подумал в первую очередь о деньгах как о способе повлиять на нее («освобождение» было только предлогом, главное — попытка хоть каким-то образом завязать ее на себе); а потом, почти уже отчаявшись, он решился наконец, как на крайнее средство, довериться ей, отдаться во власть ее целиком. Это было, конечно, безумие, но иных путей обязать ее чем-то у него не осталось, а уж на чувстве обязанности, долга можно строить и дальше. Так ребенок иной раз нарочно подвергает себя опасности, чтобы наверняка заручиться вниманием к себе, той самой материнской любовью, которой ему не хватает…
«Послушай, — сказал он иным совершенно голосом, полным новых, непривычных вибраций, и вот теперь-то побледнел. — Я хочу быть с тобой искренним. То, что называется реальной жизнью, меня не интересует. — Губы у него дрожали, голос тоже. — Я рисую себе отношения куда более близкие, чем-то может предложить какая угодно страсть, — узы общей веры. — На минуту ей подумалось, а не адепт ли он чудной какой-нибудь новой секты, он это ей, что ли, предлагает? Но слушать она стала с интересом, он явно был искренен и очень волновался, ее это забавляло и немножко беспокоило. — Я хочу объяснить тебе кое-что прямо сейчас, хотя если об этом узнает кто-то чужой, и мне самому, и всей моей семье ущерб может быть нанесен непоправимый; и, конечно, в первую очередь тому делу, которому я служу. Я хочу оказаться в твоей власти весь. Допустим, что для любви мы оба мертвы… Я хочу попросить стать тебя участником опасного…»
Странная вещь, но стоило ему только заговорить вот так, внутренним, мысленным своим языком, и она в первый раз по-настоящему им заинтересовалась, и как мужчиной тоже. Впервые он задел в ней некую отзывчивую струну, настроившись на лад, куда как далекий от дел сердечных. К удивлению своему, к досаде и одновременно к полному своему восхищению, она поняла, что ее просят разделить отнюдь не одно его ложе — но всю жизнь его, ту единственную тайную страсть, которой она вся была подчинена. Обычно только художники способны предложить сей странный и лишенный личного начала контракт, и ни одна женщина, заслуживающая имени своего, не в состоянии от него отказаться; он предлагал ей не руку и сердце (здесь-то как раз, нагородив ложь на ложь, он получил в ответ лишь подозрительность), но партнерство в службе демону, коим сам был одержим. Если уж на то пошло, это и был тот единственный смысл, который он способен был понимать под словом «любовь». Осторожно, медленно, собрав чувства в горсть, раз уж он решился рассказать ей все, он начал подбирать слово за словом и выстраивать, пестовать их.
«Ты знаешь, все мы знаем, что наши дни сочтены, с тех пор как англичане и французы утратили контроль над Ближним Востоком. Нас, национальные меньшинства, со всем, что мы создали здесь за века и века, понемногу захлестывает арабский мир, мусульманский мир, и скоро захлестнет окончательно. Кое-кто из нас пытается сопротивляться; здесь, в Египте, — армяне, копты, евреи и греки, но работа идет, организационная пока работа, и за пределами Египта. В Египте значительную часть этой работы делаю я. Для того только, чтобы защитить самих себя, жизнь свою, свое право здесь жить. Ты сама прекрасно это понимаешь, это понимают все. Но для тех, кто видит чуть глубже, кто в состоянии оглянуться назад, в историю…»
Он улыбнулся чуть на сторону — улыбка злая и притом не без толики самодовольства.
«Те, кто видит глубже, понимают, что ничего, кроме прекраснодушных сцен, выйти из этого не может; мы никогда не сможем завоевать себе место под солнцем, кроме как по милости нации, достаточно цивилизованной и сильной, чтобы подчинить себе весь регион. Эпоха Франции и Англии прошла — как бы мы их ни любили. Кто-то должен занять их место — кто?» — Он глубоко вздохнул и помолчал немного, потом стиснул коленями сжатые вместе руки, так, словно мысль, готовую уже родиться, приходилось для начала выжимать медленно и сладострастно из некой тугой губки.
Он заговорил снова, шепотом.
«Есть только одна нация, способная определить будущее всего и вся на Ближнем Востоке. Всего и вся — парадокс, но даже и уровень жизни самих этих треклятых мусульман зависит в первую очередь от них, от их ресурсов и от степени их причастности к власти. Ты поняла меня, Жюстин? Мне обязательно нужно назвать имя? А может, тебе вообще все это не интересно? — Он сверкнул на нее улыбкой. Глаза их встретились. Они сидели, глядя друг на друга так, как могут глядеть только влюбленные, и влюбленные страстно. Он никогда еще не видел ее такой бледной, такой отчаянной, и взгляд ее сразу стал совершенно иным — цепким, умным, злым. — Назвать?» — повторил он отрывисто; она вдруг разжала губы, покачала головой и медленно, на выдохе, произнесла одно-единственное слово:
«Палестина».
Последовала долгая пауза, он смотрел на нее, ликуя.
«Значит, я не ошибся, — сказал он наконец, и она поняла, что он имел в виду: он долго приглядывался к ней, долго ее домогался не зря. — Да, Жюстин, Палестина. Если евреям удастся вырвать, завоевать свободу, нам всем станет много легче. Это единственная надежда для нас… для чужаков. — Слово это он произнес не без горечи. Они закурили оба, дрожащими руками, и одновременно выпустили дым друг другу навстречу, захваченные новым совершенно чувством — взаимопонимания, покоя. — Все наше состояние пошло на ту войну, что должна вот-вот разразиться — там, — сказал он еле слышно. — От этого зависит все, буквально все. Здесь, конечно же, идет совершенно другая работа, я тебе потом все объясню. Британцы и французы помогают нам, они не видят в том вреда. Мне их жаль. Они достойны жалости, ибо в них нет больше воли ни драться, ни даже думать. — Интонация была — презрение, но, впрочем, не без нотки жалости. — Но евреи — в них молодая кровь, общеевропейская площадка для петушиных боев среди гнилого болота вымирающей расы. — Он помолчал, потом сказал вдруг голосом резким, звенящим: — Жюстин». — Медленно, раздумчиво их руки двинулись навстречу друг другу. Замкнулись пальцы, переплелись. На лицах у обоих застыло ликующее выражение неизбежности происходящего, и едва ли не ужаса.
Его образ внезапно стал иным. Теперь он будто был подсвечен изнутри величием почти пугающим. Она курила, смотрела на него и видела совсем другого человека — корсара, искателя приключений, играющего жизнями людей; и власть его, даже власть денег, стала неким трагедийным фоном для нового образа. Она поняла, что и он также видит не ее — не Жюстин, отразившуюся разом во всех окрестных зеркалах или убранную, как в рамку, в дорогие побрякушки и тряпки, — но кого-то более близкого даже, чем товарищ по камере, пожизненной одиночке духа.
Он предлагал ей договор, по сути своей совершенно фаустовский. Было и еще одно обстоятельство, ее поразившее: впервые в жизни она почувствовала, как поднялось в ней желание, в ней, в ее сброшенном, как сыгравшая карта, опустошенном теле, на которое сама она привыкла смотреть как только лишь на источник наслаждений, зеркальное отражение реальности. Ей вдруг очень захотелось лечь с ним в постель — нет, с его планами, с его грезой, с его одержимостью, его деньгами, со смертью его, наконец! Она как будто только сейчас поняла самую суть той любви, что он ей предлагал; свое единственное сокровище, зеницу ока своего, несчастный этот заговор, который зрел в его душе так долго и так мучительно, который лишил его всех прочих желаний, страстей. Ей показалось на мгновенье, что чувства ее угодили в какую-то гигантскую паутину, под заклятие неведомых ей законов и сил, живущих глубже, много глубже ее сознательной воли, ее желаний, приливной волны ее вечной тяги к самоуничтожению и отливной — ее человеческого я. Их пальцы были по-прежнему сплетены, как музыкальный аккорд, живущий силою их тел и душ. Одна-единственная его фраза: «Теперь моя жизнь в твоих руках», — и перед глазами у нее что-то вспыхнуло, и сердце забилось, как молот.
«Мне нужно идти, — сказала она, и странный, неведомый прежде страх плеснул в ней. — Мне и в самом деле нужно идти».
Все вокруг было как в тумане, старые пути-дороги размыты вихрями воли куда более властной, чем тяга физическая.
«Слава Богу, — сказал он шепотом; и еще раз: — Слава Богу. Наконец-то все разрешилось».
Но чувство облегчения замешано было на страхе. Как ему удалось провернуть в замочной скважине ключ? Принеся себя в жертву правде, отдавшись на милость ее. Шаг неразумный, дурацкий шаг, но других путей не оставалось. Он вынужден был так поступить. Еще он знал — подсознательно, — что восточная женщина не сенсуалистка в европейском смысле слова: ни капли сентиментальности в ней, ни слезинки лишней. Ее природные идефиксы суть власть, политика и собственность, как бы она сама того ни отрицала. Секс тоже тикает в ее головке, но сами те рельсы, по которым он скользит, смягчены и смазаны жестокой кинетикой денег. Откликнувшись на зов на языке политики и силы, Жюстин была искренна, как, может быть, еще ни разу в жизни: она откликнулась, как цветок откликается на луч света. И только теперь — они говорили спокойно и тихо, склонив головы друг к другу, как два цветка, — она смогла наконец сказать волшебное слово:
«Ах, Нессим, я и думать не думала, что вдруг возьму и соглашусь. Откуда ты узнал, что я существую для тех лишь, кто в меня верит?»
Он посмотрел на нее очень внимательно, возбужденный и даже напуганный немного, узнав в ней великолепнейшую страсть восточного духа — страсть к повиновению, к абсолютному, женскому по сути повиновению, которое и есть одна из наибольших сил в подлунном мире.
Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана.
«Я не знаю, что еще сказать».
«Ничего. Просто начинай жить».
Парадоксам истинной любви числа нет. Она почувствовала себя так, словно ее наотмашь ударили по лицу. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее дрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала.
Несколькими часами позже в офисе, за столом, Нессим, дав себе время подумать, снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа.
«Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах относительно женитьбы на Жюстин? Все в порядке. Я хочу, чтобы ты сам сообщил об этом комитету. Я думаю, теперь у них не будет оснований не доверять мне потому только, что я не еврей, — поскольку теперь я на еврейке женат. Что скажешь? — Иронические поздравления с другого конца провода он выслушал с выражением нетерпения на лице. — Любые шутки такого рода я считаю совершенно неуместными, — сказал он наконец ледяным тоном, — я руководствовался чувствами в не меньшей степени, нежели соображениями иного порядка. В качестве старого друга я бы рекомендовал тебе больше не говорить со мной в подобном тоне. Моя личная жизнь, мои чувства суть мое личное дело. Если им угодно совпасть с интересами общего дела, тем лучше. Но вряд ли стоит брать на себя смелость ставить честь моей жены, а следовательно, и мою честь тоже, под сомнение. Я ее люблю», — Он произнес последнюю фразу, и на душе у него стало муторно: что-то он сделал не то. И все же слово было верное, вне всякого сомнения, — любовь.
И только после этого он положил наконец трубку медленно, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола. Он говорил сам с собою, про себя: «Она считает, и она права, что любит во мне все то, в чем я не
Ее смуглые черты в неровном свете пляшущих в камине язычков огня полны были новой и предельной ясности, новой силы. Она кивнула. И сказала хрипловатым низким своим голосом:
«Спасибо тебе, Нессим Хознани. Теперь я знаю, что мне делать».
Затем, чуть позже, они закрыли высокие двери, отложили бумаги прочь и прямо у камина, на ковре, занялись любовью — со страстной сосредоточенностью суккубов. Сколь яростны и страстны ни были их поцелуи, то была лишь иллюстрация, и притом весьма прозрачная, их общего сюжета. Они нащупали друг в друге слабые места, те скрытые в глухой чащобе норы, где таится логово любви. У Жюстин не осталось ни внутренних запретов, ни закрытых зон, и то, что могло показаться в ней беспутством и буйством, явилось вдруг — стоило чуть сместить точку отсчета — могучим коэффициентом вполне осознанного вхождения в любовь как в поток: формой идентичности самой себе, какой она еще ни с кем не знала. Общая тайна дала ей свободу и волю действовать. А Нессим, идя в ее объятиях ко дну, со всей своей мягкой — девственной почти — податливостью, женской по сути, чувствовал себя тряпичной куклой, которую треплют и бьют как попало. Бархатные прикосновения ее губ напомнили о белой арабской кобыле, которая была у него в детстве; хаотическая смесь воспоминаний металась перед ним, будто испуганная стая разноцветных птиц. Он был выжат до капли, на грани слез, и весь лучился притом невыразимым чувством благодарности с нежностью пополам. Магические эти поцелуи выпили, растворили в себе всю тоску его, все одиночество. Он нашел, с кем поделиться тайной, — женщину для самых потаенных уголков своей души. Парадокс на парадоксе!