Я начинаю испытывать чувства моего народа. Я прохожу в танце перед зеркалом, оно большое, может быть, они в него не раз смотрелись вместе и голые, но мысль, проскользнув, исчезает. Ее изгоняет музыка. Я танцую какие-то безумные танцы, я вытанцовываюсь от зеркала к кухне, приближаюсь к телефонирующему Кириллу и в замысловатых ритмических па обтанцовываю кругом «эти» колонны. Как у Элиота, думаю я – «Обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, в пять часов утра» – моя начитанность меня радует. Тут же я повторяю элиотовские строчки по-украински.
Я пляшу и танцую, и улыбается Кирилл. Ох этот Эдичка, этот крейзи Эдичка! Я люблю Кирилла за то, что он ко мне не лезет с удивлением. Если я его и удивляю, то он делает вид, что так и надо, и что он, Кирилл, если сам не педераст, то, во всяком случае, свободный человек и все может понять. Даже если он только делает вид, и то хорошо.
Сейчас он прерывает разговор, и мы в ослепительном свете всех ламп Жан-Пьера танцуем «очи черные». Наша коренная российская музыка, которая обошла все кабаки мира. Когда-то офицерье в мундирах, разудалое, плачущее пьяно, подобно мне, Эдичке, выло в кабаках эту дикую вещь. Какая тоска и нарушающее тоску ликование в этих заунывных, но взвизгивающих вдруг азиатских звуках. Эх, да ведь меня ничто не связывает с человечеством, кроме Вэлфэра, который я у них беру. И меня поедом жрет моя национальность: – «Дайте мне, родимые, пулемет, ой, дайте пулемет!» – истерически визжу я на радость Кириллу.
Я, конечно, слегка выебываюсь. Но разве мне не хотелось обнимать ее труп? Разве я не писал предсмертные записки, а потом душил ее? Или это видения? Нет, это было, не врут «очи черные», и не вру я о себе.
Танцевальная свистопляска длится очень долго. Пластинки русские сменяются французскими. И я танцую под Бреля, Пиаф и Азнавура. Я танцую в самозабвении, и хотя мне кажется, что на меня смотрит весь мир, на второй день со мной всегда так к вечеру, на деле даже Кирилл ушел опять терзать телефонную трубку и что-то говорить по-английски, не понимая, что хотя он милый мальчик, но никому он и я на хуй не нужны в этот вечер и во все другие вечера.
Пляской на месте ее измены мне, пивом и марихуаной – вот как я отметил пять лет нашего знакомства. Как ручной член общества. Не поджег, не переломал все, не ревел, даже не плакал.
Потом я остываю. Начинается этап «депрессия», иду, валюсь на эту кровать носом в одеяло, и некоторое время лежу так, принюхиваясь к кровати. Может, пахнет ею? Нет, пахнет Кириллом. Я переворачиваюсь на спину и лежу, глядя в потолок и не двигаясь, может быть, целые полчаса. Я думаю о ней, о нем, о себе, а по потолку бегают тени и колышется занавеска и мир вступает в ночь, чтобы потом вступить в день.
Заставляет меня встать естественное желание сделать пи-пи. Я ухожу в туалет и там продолжаю думать, мыслить и прислушиваться к себе. Я разглядываю вновь эти жалкие рисунки, повешенные над унитазом. Я заглядываю в ящики – опять сотни наименований предметов, дробная мелкость его существования, окруженного таким количеством деталей, лезет мне в глаза и глаза болят, начинают болеть. Тут есть и вата, возможно, она ее употребляла, и то, что суют в пипку во время менструации – тампаксы. Запасливый мосье.
Первые годы нашей любви мы неизменно ебались, когда у нее была менструация, не могли вытерпеть эти четыре дня. Начинали вроде бы шутя, терлись друг о друга и целовались, и потом все-таки еблись, стараясь неглубоко, и когда кончали, а делали мы это почти всегда вместе, я вынимал свой член из нее весь в крови, и это было приятно и мне и ей, и мы долго на него смотрели.
Я опять гляжу на раскрывающую пизду женщину, садящуюся на хуй. Я только что сделал пи-пи и вытираю салфеткой член. От прикосновения туалетной бумаги мой нежный член вздрагивает, что-то во мне начинает шевелиться, член медленно вырастает в хуй. Я почти бессознательно начинаю гладить головку своего хуя, мну его и поглаживаю, одновременно думая, что они ебались и здесь, в ванной, ведь мы же с ней ебались во всех наших ванных и, значит, она ебалась с ним и здесь, и я двигаю ладонью по члену и начинаю настойчиво мастурбировать.
Милый! Ничего я так и не добился. Я стоял и садился, возбуждение не уходило, но кончить я не мог. На второй день это мне всегда трудно, даже с женщиной. А мне так хотелось быть причастным к этому дому и к тому, что делали они здесь, и выплеснуть свою сперму туда, куда стекала и его сперма, в ванну или в унитаз, уже из нее, из ее пипки, разумеется, его сперма стекала туда.
Милый! Прошло сорок минут, благо Кириллу кто-то позвонил, и он говорил с таким же любителем ночного трепа, с новыми силами, бодро и обрадованно. Может, у него что-то получалось. У меня с моим хуем не получалось ничего. Наконец я отчаялся, и спрятав хуй в брюки, задернул занавес над ним.
Желтый ад ванной комнаты я спрятал, погасив липкий свет, закрыл дверь и вышел к собутыльнику.
– Может быть, в 12 мы пойдем на парти, – сказал радостный молодой бездельник, – нам еще позвонят. А сейчас пойдем пить кофе в бар на угол Спринг-стрит и Вест-Бродвея. Это очень известное место. Там всегда бывают очень милые художницы и богема. Может быть, кого-нибудь заклеим, – сказал Кирилл.
Я не хотел никого и ничего. Мне даже не удалось кончить. Несчастный. Я устал и хотел домой. Раз выпить было невозможно, нужно было убираться. Праздник кончен, пора и честь знать.
Но этот аристократ уже не хотел быть один. Я был нужен ему для того, чтобы он не сидел в баре один и выглядел бы в глазах юных или не юных художниц не одиноким ебарем и пиздострадателем, а солидным человеком, пришедшим с другом. Чудак, он не понимал, что вдвоем мы выглядим, как два педераста, и тем более он не достигнет своей цели.
Приебался он ко мне крепко. Я очень хотел домой, но он так бурчал и злился, что я проводил его все-таки сотню метров до этого заведения, а потом, что уж тут поделаешь, зашел с ним внутрь. Там царил кофейный полумрак и было занято каждое место, и еще стояла солидная очередь ожидающих. Все хотели общаться, говорить, и, конечно, знакомиться и ебаться. Художницы и не художницы, красотки и мартышки в домотканных платьях и в джинсах все были там.
У него было пять долларов и все. У меня только сабвейный жетон. За столик можно было бы сесть, но ведь мы хотели кофе. Мы поплелись назад, и у двери французова дома стали прощаться. Изощряясь в любезностях друг перед другом, мы уж совсем было разошлись, как вдруг я вспомнил о сигаретках в ящике у Жан-Пьера.
– Если бы ты был умным мальчиком, я бы сказал тебе, где лежат две сигареты марихуаны у Жан-Пьера в доме, – нахально заявил я.
– Эдичка, зачем вы лазите в чужие шкафы и столы? – сказал он.
– Я имею право, – сказал я серьезно, – он ведь бывший любовник моей жены.
– Извините, Эдичка, – сказал он.
Мы стали торговаться из-за этой марихуаны, и порешили, что каждому отойдет отдельная сигарета, хотя Кирилл настаивал на совместном раскуривании обеих, но я грозился, если он не согласится, вообще не показать, где лежат сигареты.
– Каждый что захочет, то и станет со своей сигаретой делать, – сказал я, – хоть выбрось или в жопу засунь.
После этого мы поднялись в мастерскую.
Я пошел в кабинет и достал из коробки сигареты, и мы вернулись в кухню. Я дал ему причитающуюся ему сигарету, а свою я тотчас закурил. Она оказалась на удивление крепкой – я такой еще не пробовал. Когда я дососал ее – толстую и жирную – до конца, так что уже не держали ногти, я только и смог, что преодолеть с трудом путь в шесть-семь метров до дивана и свалиться в галлюцинациях.
Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же время видел сны, причудливые, составленные из прошлого и никогда не бывшего. Какая-то бесноватая девушка пыталась открыть какую-то коробочку, в которой жило мыслящее существо. Растрепанная, она склонялась над коробочкой, грызла ее, но не могла открыть. Наконец какой-то хитростью, повернув механическое приспособление, бесноватая открыла коробочку, и из нее вылилась вонючая бурая жидкость, похожая на сперму – существо было убито, я испытывал ужас, а бесноватая скалилась.
Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же в это время Кирилл, выкуривший только половину своей сигареты, звонил и обсуждал по телефону, идти ему на парти или нет, и что у него грязные и неглаженные брюки, потом пришел Слава-Дэвид – спросил что со мной, и они тянули меня, смеясь, подымали с дивана, потом оставили. Я плыл и качался. «Флеб-финикиец, две недели как мертвый; крики чаек забыл и бегущие волны» – всплыли и исчезли стихи Элиота, сменившиеся моим московским другом поэтом Генрихом Сапгиром с лицом желтого тигра.
Только утром я смог встать, хотя пытался подняться два раза в течение ночи, но только в восемь утра смог. Слава-Дэвид поджарил мне хлеб в тостере. Хлеб обжигал и обдирал мое горло. Я взял зонт и вышел.
8. Лус, Алешка, Джонни и другие
Я взял тогда зонт и вышел. Меня еще покачивало от этого злого зелья. Но, чтобы не возвращаться в свою каморку и избежать закономерной на третий день депрессии, я вышел по Спринг стрит на шестую авеню, взял сабвей и поехал в свой английский класс. Его дал мне мой заботливый Вэлфэр.
Я имел свой класс в «Коммюнити-центр» на Колумбус авеню вблизи 100-х улиц. Коммюнити центр был не столь давней постройки, но окна нашего класса гляделись почти в развалины – выбитые окна, почерневшие от пожаров стены, всякая гниль и нечисть, выползшие прямо на улицу. Нью-Йорк как бы гниет по краям. Его чистые кварталы по площади своей куда меньше уже необозримого моря нежилых и полужилых, страшных своей почти военной разрушенностью районов.
Там, где я учился, был с десяток таких домов, между Колумбус и Централ-Парком. К чему я это говорю, что даже книжка, по которой мы учились, мы – это десять женщин из Доминиканской республики, одна с Кубы, одна из Колумбии, и единственный мужчина в классе – это я, так вот, эта книжка имела название «Нет горячей воды каждый вечер». В книжке рассказывалось о людях, которые живут приблизительно в таком же районе, и как они окружены всевозможными несчастьями. Нет горячей воды, из-за преступлений они боятся вечером выходить на улицу, отец двух девочек досадует, что в их доме поселился некто Боб-бездельник и опасная личность, главарь шайки молодежи. Тут же высказывалось предположение, что отец двух девочек есть одновременно и отец этого Боба. Все жители района, о котором повествовалось в предложениях и упражнениях книжки, были связаны между собой чуть ли не кровосмесительными связями, а наблюдала за всем этим старая сводница и сплетница в шали (на рисунках в книжке она изображена в шали и с лисьей мордой). Веселенькая книжка.
В этот день я немного опоздал, они уже писали сочинение по вопросам учительницы. Учительница имела фамилию славянского происхождения – Сирота, хотя она не помнила, чтобы кто-то в их семье был славянин. Женщины разнообразных оттенков кожи радостно приветствовали меня, они искренне огорчались, когда я не приходил. Лус бросила мне улыбку. Она очень любит улыбаться мне, изгибаясь при этом, да простят мне пошлейшее и истертое сравнение, но это именно так, как стебелек розы. Лус совсем белая, она совершеннейшая испанка, хотя она тоже из Доминиканской республики. У Лус есть ребенок, хотя она сама еще ребенок – маленький и худенький – не помогают ни ее серьги, ни высокие каблуки. Серьги у нее дешевенькие, но она всегда меняет их, если надевает новую кофточку. У нас с ней почти любовные отношения, хотя мы ни разу с ней не поцеловались, и я только раз сказал ей, что она мне очень нравится. Но мы всегда смотрим друг на друга все три часа урока, и улыбаемся друг другу. А когда каждый из нас отвечал на вопросы учительницы и показывал по атласу, где он родился, я видел, как Лус быстренько записала в своей тетрадке название моего родного города – Харьков. Я, в сущности, наверное, скромный и стеснительный человек, и я говорил же, что до полной свободы мне далеко. И Лус была скромной девушкой – женщиной. Поэтому мы так и не смогли прижаться друг к другу, как хотели этого. И я бесконечно жалею, что не смогли. Может быть, она любила бы меня. А ведь только это и нужно мне.
У них у всех были дети, кое у кого даже четыре ребенка. Прелестные были девочки у Кандиды, с такими причудливыми, такими манерными, так неестественно живыми и изящными лицами и фигурками были девочки Кандиды, что когда они пришли к матери в класс, я подумал о них, как о произведениях искусства. Смесь различных кровей дала такой неожиданный эффект. Изощренный эффект, я бы сказал, древнеегипетский, они были похожи на дочерей Эхнатона, хотя сама Кандида была обычного светлокоричневого цвета невысокая женщина с добрым и простым лицом. В лицах ее девочек, в разрезах глаз, в волосах была какая-то поэзия, утро, заря, какой-то аромат тонкости. Позволю себе пышность – они были как кофейные зерна, как пряности – ее дети.
Так вот – когда я вошел, они писали сочинение. Они никогда не видели меня таким красивым и нарядным. Обычно я ходил в школу в босоножках и джинсах – моих единственных босоножках на деревянной платформе и в белых или голубых джинсах. А тут русский парень пришел в цветных сапогах, джинсовом костюме, с платком на шее и зонтом. Они оживленно обсудили мой вид по-испански. Судя по интонациям, я им понравился, одобрили.
Учительнице я сказал, что имел сегодня с утра деловое свидание по поводу работы, и взялся за сочинение. Нужно было написать о районе, в котором я живу. Я написал, что живу в районе, где помещаются в основном оффисы, что в моем районе находятся оффисы, может быть, самых дорогих компаний мира. И следовал вопрос – боюсь ли я ходить в моем районе ночью. Я написал что я ничего не боюсь, и гуляю по всему городу. Бояться мне нечего – у меня ничего нет. Читая мое сочинение и исправляя ошибки, учительница смеялась.
Многие в моем классе написали, что не боятся ходить вечером и ночью. Я думаю, у них тоже мало что было, потому они и не боялись.
Самой старшей в нашем классе была седая Лидия. Она была черная и седая, а лицо ее, фигура, походка, привычки напоминали мне одну соседку в Харькове, когда я еще мальчиком жил с папой и мамой. Ей и обоим Кандидам труднее всех давался английский. Обе Кандиды тоже напоминали мне каких-то моих соседок по харьковскому дому, только кожа у них была чуть потемнее. Надо сказать, что ежедневно проходя пешком по 130—140 улиц по раскаленному солнцу, причем я не церемонясь снимал с себя и рубашку, я стал такого темного цвета, что мало чем отличался от своих соучеников. Лус так уж верно была куда светлее меня.
Рядом с Лус всегда сидела Роза – высокая и стройная, совершенно черная девочка. Вид у нее был независимый и строгий, но мне всегда казалось, что она почему-то несчастна. Несколько раз поговорив с ней на нашем общем тарабарском языке, даже не поговорив, просто обратившись и получив ответы, я увидел, что девочка она доброжелательная и симпатичная, только относится к нашему миру настороженно. Каждый перерыв Роза скручивала голову очередной маленькой бутылочке с чем-то черным внутри. Делала она это очень ловко краем штанины широченных внизу брюк. Это был какой-то специальный латиноамериканский напиток. Я и Роза считались в нашем классе алкоголиками. Когда учительница спрашивала класс – кто что любит, я сказал как бы в шутку, что люблю водку, а за Розу сказали другие, кажется, именно Лус – «Роза любит дринк!» Роза была мне приятна, и своей независимостью тоже. Иногда она жевала резинку и становилась совершенно неприступной.
Рядом со мной сидела еще одна совсем черная женщина – Зобейда. Я – начитанный русский парень – конечно, знал, что такое имя носила одна из героинь Вольтера. Вряд ли это знала сама Зобейда, но она была одной из лучших учениц в нашем классе и часто ей и мне поручали читать какой-нибудь диалог, обычно мужа и жены, которые постоянно проливали что-то на себя и друг на друга и потом советовали друг другу, в какую чистку пойти. Эти супруги из книжки были полными идиотами, у них все валилось из рук, они не могли куска до рта донести, неизвестно, как же они все-таки оставались живы, кофе у них расплескивался, чашки раскалывались, жирный сэндвич падал маслом на новую одежду. Жутко становилось.