Обезьяна прыгнула Радецки на колени, требуя, чтобы ее приласкали. Это грязное животное с непристойным красным задом и циничными гримасами вызывало у Радецки отвращение.
Несомненно, боги-обезьяны, принимающие подношения в индийских храмах, своим исключительным положением обязаны тому факту, что зачастую воплощением образа правящей человеческими судьбами силы служит абсурд. Ара опять пронзительно заорали; их желтые, синие и красные перья, розовые хохолки на фоне белой стены, их глазки-пуговицы тоже наводили на мысль о царстве какого-то варварского скачущего идола, Радецки никак не мог убедить себя в том, что эти ужимки и прыжки некоего невидимого веселого истукана действительно вылились в трупы, вытянувшиеся сейчас на обочине дороги. Непереносимо. Должна же быть еще какая-нибудь возможность избежать этого неимоверного безумия или, точнее говоря, не подчиниться этой безупречной логике. Он попытался потянуть время.
– Послушайте меня на этот раз, Хосе, – начал он. – Положение еще не безнадежно.
Подождите, посмотрите, как будут развиваться бои в городе. Расстреливать гринго – безумие.
Это ваша последняя карта; оставьте ее в рукаве. Бой гремит, и остается только слушать. Ни пехота, ни авиация еще не бросили вас; вы вполне можете выиграть.
– Конечно, выиграю, – сказал Альмайо. – Для этого я сделал все, что нужно. Выиграю.
После чего соберу корреспондентов со всего света и устрою процесс над этими щенками за то, что они принесли в жертву американских граждан, мою мать и невесту, – чтобы все знали о том, на что способна эта грязная скотина. Будьте уверены – они признаются в содеянном… Обязательно.
Радецки молчал. Его доводы иссякли. На ум приходили лишь соображения морального порядка, а об этом говорить вряд ли стоило. Произносить слова вроде «бесноватый», «дьявольский», «циничный» было более чем бесполезно: они могли лишь утвердить Альмайо в его намерении, затронув самую темную, глубоко укоренившуюся в нем мечту, толкавшую его сейчас на то, чтобы снова обагрить себя кровью человеческих жертв, дабы улестить всемогущую силу, повелевающую судьбами людей. «Удача мне не изменяет» – было одним из любимых выражений Хосе наряду с: «Это к счастью», – смесь индейских верований с воспитанием, полученным у иезуитов, придавала его вере прочность абсолютно непоколебимую. Особенно не следовало показывать возмущение и возражать слишком настойчиво. Момент не самый подходящий для того, чтобы выдать себя. Может быть, ему и удастся еще проскользнуть в шведское посольство. Днем он уже предпринял одну попытку, но мятежники узнали «дружка собаки», как они выразились, и жизнью своей он обязан лишь распахнутой двери какого-то дома, обитатели которого только что были расстреляны. Он пробрался через заваленные трупами комнаты и по крышам смог добраться до горы.
– Я все же думаю, что это преждевременно, – произнес он. – Вы слишком рано разыгрываете свою карту. Подождите. Вы всегда сможете расстрелять их и позже.
Альмайо выглядел почти огорченным.
– Вы слышали, как я отдал приказ, нет? Вы знаете, что происходит, когда приказ отдаю я?
– Можно позвонить и отменить его, – сказал Радецки.
Хосе покачал головой:
– Нет, друг мой. Это не соответствует образу Хосе Альмайо, который я себе создал, – серьезно сказал он. – И не соответствует образу Хосе Альмайо в представлении народа. Я уже отдал приказ. Теперь они мертвенькие и хорошенькие. Надо так надо. С невинными американскими гражданами так нельзя поступать, и те, кто виновен в этом преступлении, очень скоро это поймут. Международное право все же существует… Доверьтесь папочке и возьмите еще сигару. О’кей?
Обезьяна с визгом запрыгала, и Отто Радецки почувствовал у себя в волосах ее холодные бархатистые лапки, искавшие блох. Он судорожно вздохнул – в горле внезапно застрял какой-то комок – и закрыл глаза.
Глава VII
Несколько месяцев назад Радецки шел сквозь сады монастыря Сан-Мигель, расположенного неподалеку от столицы; запах роз был настолько сильным, что становилось трудно дышать, а воздух – настолько тяжел, что казался почти твердым. В зарослях желтых, красных и белых роз таились мраморные фонтаны и статуи святых, розовые кусты росли вдоль стен, в трещинах между камнями укоренились незнакомые ему растения – они обвивались вокруг колонн, их пурпурные и сиреневые щупальца свешивались с кактусов и агавы, в зарослях которых в сверкании прозрачных, похожих на мерцание воздуха крылышек порхали колибри.
Он попросил отца-настоятеля принять его и тотчас получил разрешение. По всей вероятности, в монастыре знали, что это за человек с жестким лицом… или хотя бы полагали, что знают.
Все началось с одной реплики, которую Альмайо бросил как бы между прочим во время очередной попойки. Радецки тогда перебрал и, наверное, задавал слишком много вопросов. Он чувствовал, что чего-то недостает, что правда об Альмайо где-то совсем рядом и он вот-вот схватит ее за хвост. Хосе Альмайо мрачно посмотрел на него через стол, безусловно пребывая в нерешительности и выбирая между чувством недоверия и дружбой. Он склонился к нему, и в его надутой физиономии проступили вдруг забавные детские черты – может быть, просто потому, что промелькнувшая в мозгу этого человека мечта на какой-то миг озарила его жесткое лицо выражением наивности.
– Я преуспел потому, что понял; вот так… – Он помолчал в нерешительности. – И потом, если вам действительно важно знать, как это произошло, что сделало меня великим, отправляйтесь с этим вопросом в монастырь Сан-Мигель к отцу Себастьяну. Может быть, он сможет вам сказать это. А может быть, и нет.
И вот он ждал в патио, время от времени останавливаясь под сводами, чтобы взглянуть на бесплодную равнину, где, словно окаменевшие стражи небес, возвышались редкие одинокие кипарисы. Индейцы называют их «пальцы Господа», хотя маловероятно, чтобы Богу вздумалось вдруг таким вот образом указывать перстами на себя самого. Радецки пришел сюда в поисках новых следов, пытаясь проникнуть в душу человека, казавшегося ожившей древней легендой, человека, который – наверное, в большей степени, чем кто бы то ни было из «избранников судьбы» индейской Америки, – воплощал в себе необычайную и жестокую историю этой земли, ту историю, от которой пытались освободить ее отчаявшиеся и ожесточившиеся студенты. Насилие всегда зачаровывало его; может быть, оно далее втайне притягивало его – именно этих злых духов он старался изгнать из себя, тайком исписывая страницу за страницей, каждая из которых, будучи обнаруженной, могла стоить ему жизни. Некогда кто-то назвал преступление «левой рукой идеализма»; по его мнению, оно было местью человека неуловимому абсолюту; крушением мечты о могуществе на уровне сведения человеком счетов с собственными устремлениями; злопамятное «потому что это так» тех, кто восставал против силы тем более страшной, что ее попросту не существовало или, во всяком случае, нельзя было ни схватить, ни наказать, ни умолить. Люди мстили себе подобным за то, чем были сами: яростный вопль еще живого, все сознающего, но уже пожираемого продукта питания. Был в любом преступлении некий нигилизм, крушение метафизического желания, и даже наименее склонные к размышлению бандиты, для того чтобы влепить человеку пулю в затылок, чтобы со смехом перерезать ему горло, нуждались сначала в более или менее осознанном убеждении в том, что человек – ничто; меньше, чем ничто, – что вообще никого нет. Радецки был знаком кое с кем из самых известных авантюристов своего времени: их глубокая вера в насилие и могущество зла всегда очень забавляла его. Нужно быть очень наивным человеком, чтобы вообразить, будто массовая резня, жестокость и «власть» могут к чему-то привести. Они, по сути, были людьми глубоко верующими, начисто лишенными скептицизма. Те, чьи головы были оценены в большие суммы денег, не имели возможности оценить фразы, родившейся у него под влиянием его интереса к ним: «Все, что вы можете на этой грешной земле, это быть примерными отцами семейства; напрасно вы изображаете из себя всадников Апокалипсиса, не вылезти вам из человеческой шкуры». Он подрывал их вселенную, веру, желание торжествующе вознестись над законами. «Вы ни во что не верите», – сказал ему один из них – Руис Деледа, один из самых известных карателей Колумбии, которого в конце концов подлинные революционеры Рио Чикито прикончили собственными руками в довершение трехлетних кровавых столкновений в горах, унесших жизни более трехсот тысяч человек.
Послышался звук шагов, и в патио, ступая под сводами, где свет, растения и изъеденные непогодой картины напоминали о столетиях медитативных прогулок, появился отецнастоятель. Немец или голландец – решил Радецки, рассматривая его, пока, беседуя об истории монастыря, они шли по беленным известью коридорам, где бесконечной вереницей следовали друг за другом дурно написанные портреты святых, лица которых, утопавшие в избытке сепии, были неразличимы. Отец-настоятель открыл дверь: просторная белая комната, старинный испанский письменный стол да огромное распятие на стене лишь подчеркивали, насколько пустым и голым было помещение. Эту строгость нарушало лишь распахнутое в тропическую зелень сада окно; наверное, из-за журчания скрытого зарослями роз фонтана спокойствие этого места напоминало скорее утопающую в садах мечеть, нежели Христову обитель.
Теперь отец-настоятель сидел за столом. Пожелтевшее лицо, бледно-голубые глаза и рыжая, как у Рембрандта, бородка. Он был лыс, а редкие, еще сохранившиеся вокруг былой тонзуры волосы были совсем седыми. Морщины на его лице были так глубоки и до такой степени обозначены, что никакая перемена настроения не могла сдвинуть их с места. Должно быть, ему было под девяносто.
Да, сказал он, и Радецки сразу же почувствовал его настороженность, да, с генералом Альмайо он познакомился лет двадцать назад, когда тот был пятнадцатилетним подростком.
Индеец-кужон с тропических равнин – там живет очень гордый, непокорный народ, один из самых древних на американском континенте: этнологи полагают, что происходит он от ацтеков, может быть – от майя, но похоже, он еще более древнего происхождения; прежде там существовала довольно развитая цивилизация, если только можно говорить о цивилизации применительно к языческому культу, основанному на человеческих жертвоприношениях. Во всяком случае, археологи были ошеломлены обилием все новых и новых идолов, ежегодно извлекаемых из-под земли, – тем более что речь, безусловно, идет уже о периоде упадка: множество идолов характерно для заката культуры. Старый священник из его деревни, отец Хризостом, научил мальчика читать и писать, а потом рекомендовал его иезуитам из монастыря Сан-Мигель: у ребенка был действительно живой ум, учитывая, что состояние хронического недоедания, характерное для его племени, почти всегда сопровождается ослаблением умственных способностей; мальчик обладал и желанием учиться, и совершенно исключительными способностями, равно как и многообещающей любознательностью: отец Хризостом считал, что ребенок, может быть, в один прекрасный день станет хорошим пополнением рядов духовенства. Орден оплатил его проезд до столицы и приютил мальчика. Но вскоре всем стало ясно, что юноша-кужон оказался очень трудным воспитанником. Его характер был полон противоречий: эти контрасты, наверное, следовало отнести на счет небольшой примеси испанской крови, сделавшей мальчика чувствительнее других кужонов к состоянию бедности и лишений, в котором пребывало его племя. Например, он производил впечатление глубоко верующего и тем не менее мог обидеться непонятно почему и впасть в ужасный гнев, когда один из отцов напомнил ему, что Господь над всеми нами властен и что все люди – Его дети. Словно дикий кот, он бросался на своих товарищей всякий раз, когда кто-нибудь из них осмеливался в его присутствии упомянуть такую простую и очевидную истину, что Всевышний видит все, что происходит на грешной земле; похоже, это невинное утверждение он воспринимал как нечто вроде клеветы на Создателя. Достаточно было сказать при нем, что Господь все слышит и видит, чтобы получить чернильницей по лицу. Объяснить свое поведение он отказывался, но – странная и любопытная вещь – казалось, что делал он все это из уважения к Господу.
Наставники строго отчитывали его, но ничего не менялось. Он был очень упрям, по огромному количеству вопросов имел уже явно сложившиеся представления, и когда отец-настоятель вызывал его, дабы сделать внушение, мальчик стоял перед ним, глядя ему прямо в глаза, с непроницаемым лицом и молчал: разговорить кужона всегда нелегко. Лишь однажды, после особенно свирепой выходки, когда он буквально чуть не выбил глаз товарищу, он согласился наконец высказаться в той мере, когда речь уже действительно можно вести об объяснении.
– Господь добрый, – сказал он, – а мир злой. Правительство, политики, солдаты, богачи – те, кто владеет землей… fientas. Господь ничего общего с ними иметь не может. Ими занимается некто другой, он-то и есть их покровитель. Господь существует только в раю. А земля принадлежит Ему.
Конечно, не следует забывать о том, что там, в долинах у индейцев, жизнь никогда не была легкой, и, не говоря уже о той резне, что сопутствовала векам сопротивления испанскому владычеству, ни одно правительство никогда ничего не предпринимало для того, чтобы улучшить их участь. Но в целом они научились смирению, а религия принесла им утешение и надежду на лучшую жизнь. И все-таки этот юноша исключительно страдал. Наставники делали для него все, что могли: была еще возможность спасти его. Да, они сделали все, что могли. К несчастью, вскоре он завел знакомства с сомнительными людьми…
Иезуит, казалось, несколько смешался, и Радецки стоило некоторых усилий сдержать улыбку, вызванную явной и вполне земной осторожностью, внезапно проявленной отцомнастоятелем. В девяносто лет это выглядело несколько уморительно, хотя, безусловно, дело было не в заботе о личной безопасности, а в соблюдении интересов ордена.
Короче, Хосе вскоре исчез. Похоже, он воспылал подлинной страстью к корриде и, пытаясь овладеть этим искусством, появлялся то на одной арене, то на другой. Он нашел себе нечто вроде покровителя, известного в стране и очень богатого человека, но весьма прискорбных нравов, который помогал ему учиться ремеслу, оплачивая уроки у лучших тореро. Но проявленное юношей упорство ни к чему не привело, у него не было никаких природных способностей для этого занятия. Время от времени до отца Себастьяна доходили вести о нем.
Он заводил новых друзей – третьесортных тореро, мелких владельцев провинциальных арен, неудачников-импресарио, которых содержал его покровитель, – обычную жалкую шваль picaros, налипающую на одержимого мечтой человека и не упускающую случая извлечь из нее выгоду для себя. Один или два раза он приходил повидать отца Себастьяна, и тот пытался предостеречь юношу от подобных связей и всех паразитов и дурных советчиков, его окружавших, но тот был слишком молод и честолюбив, да и красив, что ни к чему не могло привести, а может быть, наоборот – с необычайной легкостью приводило к определенным вещам.
Отец-настоятель снова опустил глаза в явном смущении, но еще и в глубокой печали, и, конечно, печаль и сожаление, которые он испытывал, рассказывая о своем юном подопечном, были куда сильнее соображений дипломатии и желания соблюдать осторожность.
Тем не менее, явно вспомнив о том, что беседует он с лучшим другом диктатора, священник счел нужным добавить, что все это, конечно, было уже очень давно и лишний раз доказывает, что человек способен преодолеть любые трудности, избежать любых опасностей, чтобы все-таки достичь высокого положения… Если только какое-либо положение на этой грешной земле, каким бы величественным и могущественным оно ни казалось, можно считать высоким.
Отцу Себастьяну довелось увидеться с юношей еще всего лишь однажды, и он хорошо помнит эту встречу, так как она была неожиданной и очень странной. Это произошло во время карнавала, столица в течение многих недель была охвачена всеобщим весельем, обычным для этого времени года: скачки на быках, процессии в маскарадных костюмах, долгая фиеста, пылкие порывы которой лишь слегка стихали на рассвете – после хлопка последней петарды, последней вспышки фейерверка и свиста последней ракеты. Был один из тех моментов, когда от разгула плоти на улицах, скакавших под окнами масок, застывших в неприятных гримасах, исступленных плясок и слишком пронзительного женского смеха сердце монаха слегка сжималось, а может быть, он просто стал слишком стар. На рассвете он ушел из часовни, где провел ночь в молитвах, и теперь сидел в пустом классе, проверяя тетради. Дверь открылась, и вошел какой-то молодой индеец. На нем был роскошный костюм белого шелка, плечи и волосы усыпаны конфетти. Но лицо хранило серьезность. Мгновение он молча стоял на пороге, глядя на своего старого учителя, и лишь затем двинулся к нему. Только тогда отец Себастьян узнал его. Он очень изменился, и хотя индейские лица до конца жизни хранят на себе отпечаток детства, черты его лица приобрели тем не менее силу и жесткость, в которых слитком ясно читалось, что он уже не ребенок.