Заулки - Смирнов Виктор Васильевич 3 стр.


1

– Ну и дурак ты, Студент, – говорит Гвоздь. – А дуракам счастье.

Он хмурится. И терзает тупым алюминиевым ножом толстую, исходящую паром сардельку. Наконец сарделька лопается, обдав Гвоздя горячим соком. Гвоздь вытирает ладонью лицо, улыбается и тут же снимает с губ усмешку. Лицо его, округлое, курносое, с напряженными сощуренными глазами, приобретает обычное злое выражение. Он весь плотно сбитый, свинцово тяжелый и словно бы заряженный для немедленного стремительного движения вперед, в драку. Это все знают, и никто с Гвоздем не связывается, даже шпана. Гвоздь – кличка для длинных. Но бывают и короткие, увесистые гвозди. Ухнали, к примеру. У Гвоздя округлый, выпуклый, но такой же крепкий, литой, как и все тело, живот. И кулаки ничего. И никто лучше его не может взять «на кумпол»: Каждый хотел бы быть другом Гвоздя. Но настоящий друг у него один – Димка.

– Почему счастье? – спрашивает Димка.

– Потому что дурак, я же сказал. Он еще более суровеет и по-бычьи смотрит на Димку.

– Хороший мужик тебе попался. С совестью. А другой, может, захотел бы на твоей жизни очко заработать. Для карьерки.

– Как это?

– Да так. Он же твои топтания засек. Эх, грамотный ты парень, Студент, а толку… Ты сколько раз там околачивался?

– Ну, несколько.

– И подолгу?

– Более-менее.

– Более… А чего ты там околачивался, а? Может, ты чего там записывал или зарисовывал? Может, задумал чего? Ну, ладно, ладно. Только ты больше со своими мечтаниями не шастай там. У тебя есть родное учебное заведение, угол в квартире, наш шалман. Ты серьезный должен быть мужик.

Они сидят в дощатом сарайчике, который официально называется павильоном-закусочной № 22, а местным жителям и завсегдатаям известен как «Полбанка». Марья Ивановна, хозяйка павильона, следит за тем, чтобы никто больше чем полбанкой не нагружался, а глаз у Марьи Ивановны зоркий и исключительно точный. И рука твердая. Рука фронтовой прачки, выжавшей на морозцах эшелон солдатского бельишка и вытолкавшей из прачечной тысчонку-другую атакующих пехотинцев. Ну, может, не всех подряд. Сердце у Марьи Ивановны не камень, хоть рука и тяжелая.

Хорошо, просто прекрасно в «Полбанке». Всегда жарко натоплено добровольным подручным Марьи Ивановны – Арматурой, многоголосо, дружелюбно, угостительно. Всегда в ассортименте в павильоне горячие капустные щи с мясом, с хорошим полновесным куском, соответствующим раскладочному листу; всегда ныряют в алюминиевом баке,. гоняясь друг за другом, колыша сверкающий жирком отвар, тугие игривые сардельки; всегда за стеклом строй селедочных голов и хвостов на блюдцах, посыпанных настоящим зеленым лучком, который Марья Ивановна; обходя строгие законы, покупает у базарных зеленщиц – на Инвалидке. Если уж вовсе плохо с монетой, то можно взять самое дешевое – банку крабов из пирамиды, что выстроилась в дальнем углу и напоминает о далеких морях и камчатских диковинах. О выпивке и говорить нечего. На полках за спиной Марьи Ивановны решительно вся продукция знаменитого московского завода, что у речки Яузы курит старинной кирпичной кладки трубами, решительно вся, включая ликеры шартрез и бенедиктин. Пиво бочковое прямо из бадаевских погребов, и холодное, и слегка подогретое – для выстуженных ветрами бронхитных окопников. И если случаются от законной полбутылки и двух-трех кружек пива какие-то недоразумения, то их быстро улаживает Марья Ивановна, изредка призывая на помощь двухметрового, слепленного из жил и костей Арматуру или, уж совсем в крайних случаях, Гвоздя, от вышибона которого летят не просто в дверь, а еще и через шоссе.

Хорошо в «Полбанке». И диплом о присвоении павильону почетного звания третьей категории ресторана висит слева, с сердечной стороны, у Марьи Ивановны, напоминая и хозяйке, и посетителям, где они находятся. Конечно, и в других заведениях, столицы неплохо, и почти везде стоят округлые железные или даже кирпичные жаркие печи, за исключением некоторых особо узких «щелей»-стоячек, и пиво всюду есть, и селедка, и, само собой, крабы, и выпивательное, но с «Полбанкой» им не сравниться ни по уюту, ни по публике, ни по хозяйке.

О, сколько открыла этих щелей, забегаловок, павильонов, шалманов, всех этих «голубых дунаев» разоренная, полунищая страна, чтобы утешить и согреть вернувшихся солдат, чтобы дать им тепло вольного вечернего общения, чтобы помочь им выговориться, отмякнуть душой, поглядеть не спеша в глаза друг другу, осознать, что пришел уже казавшийся недосягаемым мир и покои. В немыслимых клинообразных щелях меж облупленными домами, на пустырях, среди бараков, заборов, на прибрежных лужайках выросли эти вечерние прибежища, и тут же народная молва; позабыв о невнятном учетном номере, присвоила каждому заведению точное и несмываемое название, какого не сыщешь ни в одном справочнике. Весь этот мир шумного, хриплого, дымного человеческого тепла, несущего в себе какую-то фронтовую лихость, открыл однажды для себя Димка и тут же стал завсегдатаем но кличке Студент: в шалманах фамилий, имен-отчеств, тем более чинов и званий, не знали.

Без гроша в кармане, неся с собой лишь неуемное любопытство к чужой жизни, к боевым рассказам, он оказался желанным гостем я этом вечернем дощатом городе, стоящем совсем близко к дорогим, украшенным коврами и зеркалами ресторанам, но как бы и вдалеке от них. Умение слушать оказалось бесценным капиталом: в среде фронтовиков рассказчиков было куда больше, чем слушателей. Каждому не терпелось выложить то, что все еще хранила, но грозила постепенно растерять – под грузом новых повседневных забот – память. Студента звали за стол, на него обрушивались танковые атаки, стоны, смерти, неотправленные любовные письма, встречи, измены, парашютные прыжки, плены; лагеря, допросы, побеги. Студент не спешил возвращаться к аккуратному Евгению Георгиевичу, к его проповедям о том, как надо и как не надо жить, – что ему были беды и успехи квартирного хозяина, когда он ежевечерне жил среди настоящих страстей…

Вечным слушателем быть нельзя, иначе собственное «я» размывается, как сургуч в пламени. Студент сам стал рассказывать – а видел он на войне немало. Но его слушали плохо. Студент стал крупно привирать, но и это не подействовало.

Чем можно удивить искалеченного пулеметчика, первого номера, который пережил шесть своих расчетов, потерял семью и дом и в победном апреле сорок пятого угодил под трибунал за пьянки и дебоши на чужой земле? Что твои рассказы летчику, оставившему юную жену в Бессарабии в первые дни войны – только чистая расписная хатка да взмахи загорелой руки под крылом улетающего истребителя – и разыскавшему ее через три года в немецком солдатском борделе?

Студент, под натиском, выпитого залпом зеленого тягучего бенедиктина, решился и стал читать стихи. Собственные стихи. Хуже, он стал писать их. Он помнил заметенные снегом хатенки, под Обоянью, долгие вечера, когда он, десятилетний беженец, глядя на вдовьи и старушечьи полузакрытые платками лица, читал стихи о молодом солдатике, лежащем под березой вдали от дома и умирающем от раны. Стихи были жалостливые, без рифмы, но вдовы плакали. Так он впервые изумился силе только что родившихся и неуклюже сцепленных слов. Гвоздь услышал Студента в «Гайке» – большом и гулком шалмане, прозванном так за граненую и округлую форму. Студент читал стихи о курском городке. Гвоздь как вошел, так и остался у дверей, сцепив зубы. Ему тут же, у ближайшего столика, очистили место – при взгляде на Гвоздя каждому хотелось уступить место, – он только отмахнулся.

Студент читал:

Вязли и сани, вязли и сами.

Снегом глубоким шли к Обояни.

Мне восемнадцать. Двадцать дружку.

Мы отоспались ночью в стожку.

Звезды угасли. Ветер кругом.

Танки завязли. Прем со штыком.

Мамочка– мама, близок рассвет.

Но артподдержки все еще нет.

Дали патроны. Десять на рот.

– Родные, пехом! – ротный орет.

Яры глубоки. Съехал – засел.

Влез понемногу. Снегу поел.

Вот она, близко, та Обоянь.

Кладбище, церковь. Мутная рань.

Перед кладбищем толстый забор.

Старая кладка. Крепкий раствор.

Вышли на поле, как на ладонь.

Из-за забора шквальный огонь.

Восемь их, фрицев, нас восемьсот.

Бутовый камень штык не возьмет.

Не окружить их, не обойти.

Нету иного снегом пути.

Два пулемета, тяжких МГ.

Друг оступился, пуля в ноге.

Падает ротный с алым лицом.

Был он в цепочке равным бойцом.

Мы залегаем. Стылая дрожь.

Или замерзнем, или «даешь!».

Встали. Поперли. Снег так глубок.

Встал и товарищ: пуля в висок.

Нету комбата. Вон он, в снегу.

Мамочка-мама, я не смогу.

Близко. Бросаю. Пальцы как лед.

Грохнуло. Глянул – нет, недолет.

Мамочка– мама, трудный рассвет.

Писем не будет, мамочка, нет.

Не огорчайся. В серую рань

Не ворвались мы в ту Обоянь.

Мамочка-мама, лишь через год

Друг незнакомый город возьмет.

Светом кровавым вспыхнет восток.

Друг одолеет. Я же не смог.

Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки – в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку – юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших.

…Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку – и не мог.

Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил:

– Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль?

Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели.

– Ну, был, – ответил Димка.

– Пойдем посидим, – предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно:

– Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал?

Поразмыслив, он сам себе ответил:

– Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да.

Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину – кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой – целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые.

– Сам сочинил или спер? – спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: – Сам.

Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой:

– Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит.

Гвоздь ответил, не поднимая глаз:

– Растворись.

Кулеш растворился – он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки:

– Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят?

– Угу.

– А кто друг?

– Да все…

– Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет.

Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил:

– Деньги бывают?

Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,

– Так, – сказал Гвоздь. – Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.

Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?

Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро – казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.

– Вот что, – сказал Гвоздь. – Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще – Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.

Назад Дальше