Зубр - Гранин Даниил Александрович 26 стр.


Феномен Д. означал, что Зубра можно не любить. Более того — ненавидеть! Это было для меня открытием.

Я решил встретиться с Д. Тем более что он остался один из немногих, кто так хорошо и долго знал Зубра по работе, да и по жизни, что прошла после войны.

Меня отговаривали. Предупреждали, что он все замажет грязью, станет клеветать, напридумает пакости, потом не разберешься.

Чем сильнее меня отговаривали, тем больше мне хотелось увидеться с Д.

Я вспомнил книгу Константина Леонтьева о романах Льва Толстого. Язвительно, местами с убийственной злостью разбирает Леонтьев язык, стиль «Анны Карениной», «Войны и мира». Отдает должное и в то же время высмеивает безжалостно, без всякого почтения. Ничего подобного читать о Толстом мне не приходилось. Было страшно и любопытно. Неприязненный взгляд Леонтьева был зорок. То, что у Толстого могут быть такие огрехи, надуманность, слабости, то, что перед ними можно не преклоняться, потрясло меня. Многое из читанного о Толстом раньше показалось приторно хвалебным. Я вдруг почувствовал, что моей любви не хватало этого чужого злого мнения. Оно пригодилось — от критики Леонтьева в чувстве моем к Толстому ничего не убыло, скорее прибыло.

Уговорить Д. на встречу было непросто. Разумеется, он понимал, что я хочу написать о нем, что все равно я напишу, согласится он на встречу или нет, поскольку в повести о Зубре без него не обойтись. Он знал, что он — отрицательный герой, но до какой степени? Он не знал, что и сколько мне известно. И медлил, откладывал, ссылался на нездоровье.

— Мне нужно выслушать от вас то, чего никто другой не скажет,уговаривал я. — Плохое, критическое, ироничное — все, что сочтете нужным.

— Назовем это истиной, — сказал он. — Объективной истиной. Грубый хлеб истины. А то ведь вы вскормлены пирожками обожалок. Ну что ж, если ради истины. Это ваша и наша профессия — служение истине. Наша даже больше, чем ваша.

Не будь высоких каблуков, он был бы совсем небольшого роста. Лицо узкое, нервное, жидкие пегие волосы, кокетливо зачесанные на лоб как бы челочкой. Глаза серые, увертливые. В тех рассказах, которые я слышал раньше, он был молодым, блестящим, играющим силой, умом. Здесь же передо мной предстал пожилой господин, хрупкий, усохший, — ничего зловещего, опасного. Мне хотелось, чтобы он был похож на Грушницкого, которого я с детства терпеть не мог. На Сальери. На Мефистофеля. Я готовился к герою типа Смердякова, Урии Гипа — к чему-то коварному, сатанинскому, соответствующему его роли.

Можно ли распознать по внешности злодея? Хотелось бы, конечно. Но сатана и дьявол приходят к нам с физиономиями стертыми, рога спрятаны под шляпой, мохнатый хвостик утиснут в вельветовые штаны. Симпатяга. Запаха серы не ощущается. Серия улыбок — и паленой шерсти не замечаешь.

Д. излучал приветливость и начал с легкого, ничего не значащего разговора. Когда я перешел к делу, он уселся удобнее, сплел пальцы и долго смотрел на меня с неясной улыбкой. Затем короткими фразами пункт за пунктом изложил возможный вариант предстоящей сделки. Он готов помочь при условии, что вместо него будет изображен другой. Некто икс. И обстоятельства будут неузнаваемы. Только так. Чем больше «не я», тем проще ему открыться. Чем больше «не я», тем больше будет его «я». Иначе нельзя, иначе открываться трудно. Писателю ведь хочется узнать сокровенное. Кто же станет раздеваться, показывать свои язвы? А когда «не я», когда «я» — другой, тогда легче оголиться.

Я не понимал, как же так: все лица у меня достоверные, и вдруг один появится вымышленный?

Не вымышленный, охотно поясняет Д., наоборот, он будет достовернее других, только обозначенный другой фамилией. Не все ли равно читателю? А раз уж будет придуманный герой, почему бы не перевести повесть в чисто художественную? И автору свободней и никаких претензий.

Видно, что у Д. разговор наш продуман наперед, не знаю только, как далеко, пока что все движется по запрограммированному им пути. Я защищаюсь неуверенно. Меня давно одолевает соблазн вырваться в этой работе из пут подлинных фактов, дат, адресов. Что меня останавливает? Единственное — я хочу рассказать про человека, которого знал, любил. Про него, а не про другого.

— Тогда выдумывайте про меня, — говорит он с улыбкой. — Вам все равно придется выдумывать, если Я не откроюсь.

Он прав, положение у меня безвыходное. Но у меня есть еще один путь:

— Выдумывать я не буду. Хватит того, что мне рассказали.

Серенькие глаза-мышки обежали меня и спрятались в прищуре.

— Много наговорили?

— Много.

Он зависел от меня, а я от него. Кто кого перетянет?

— А может, нам лучше поладить? Как Фауст с Мефистофелем? — сказал он ласково. — Помните: ты больше в этот час приобретешь, чем мог бы раздобыть за год работы.

Может, он прав. И я согласился, что обозначу его N. Нет, настоял он, не N. Дадим ему фамилию, допустим, Демочкин, Макар Евгеньевич Демочкин, чтобы не думали, не гадали, не занимались поисками. Соорудим некоего Демочкина, на которого можно взвалить всю оппозицию и все недоброжелательство.

Кто этот Демочкин? Был такой? Не беспокойтесь, это придумано в честь Девушкина, Макара Девушкина. Юридически не существовал, а фактически, в разбросанном виде, имелся, противники у Зубра были.

Начал он с того, что положение у Демочкина невыгодное: все факты толкуют против него, автор предубежден, — однако не будем делать ходульного злодея. Представим себе человека, у которого все складывалось несправедливо плохо. Анкета плохая, покровителей нет. Изначальные условия гибельные. Осталось одно — биться, как той мышке, что свалилась в горшок со сметаной. Билась, пока не взбила масло и не выбралась. Самые лучшие годы на это ушли.

Я пытался вернуть его к Зубру, но он не мог оторваться от Демочкина. Видно, что этот Демочкин был ему близок и мил. О себе, ученом, авторе того-то и того-то, вице-президенте, главном редакторе, главном консультанте, словом — Главном, он бы так не говорил, а вот бедняга Демочкин, еще зеленый, небитый, слишком рано вылез со своими идеями. Натурально, сие озлило Зубра.

— До этого у них был сплошной бонжур.

Он произнес это с разбегу, и я хмыкнул, услышав знакомое выражение. Напрасно я позволил себе это. Он насторожился, посмотрел на меня непрощающе. Но продолжал как ни в чем не бывало. Излагал, иронизируя над собой, притчу о том, как старый ученый ревнует своего талантливого ученика, не дает ему выдвинуться, осмеял его идеи. На всем скаку, на разгоне подсек. Если позволите заметить, деспот-учитель власть свою охранял свирепо, очень любил уничтожать людей, показывать свою силу.

— «Власть отвратительна, как руки брадобрея», — прочел он и взглянул на меня, проверяя.

Я знал эти строки Мандельштама и кивнул, подтверждая его образованность, заодно и свою.

— Однако у него столько благодарных учеников.

— О, учить он умел, любил учительствовать. Вокруг него множество мальчиков резвились в коротких шта нишках, возраст безобидный, а у меня зубки прорезались. Да, я себя в обиду не давал.

Постепенно они соединялись — тот, кого я знал по рассказам, и этот, Демочкин Макар Евгеньевич.

Я не должен был считать его слова бахвальством, он просто сочувствовал тому молодому талантливому пареньку, который пробивал себе дорогу. Ситуация древняя, банальная, взирать на нее можно без гнева, прощая далекий звон тех мечей.

— «Живи еще хоть четверть века — все будет так, исхода нет», — декламировал он. — Четверть века для Блока было вечностью, а мы три с лишним десятилетия проскакали и судим-рядим, как о вчерашнем.

— Почему о вчерашнем? Отношения ваши продолжались и позже. Они, наверное, развивались.

— За тридцать-то лет? «Наверное»!.. — Он откровенно посмеялся надо мной. — Еще как развивались. — И потом сказал: — Веревочка у нас с ним… — И опять процитировал: — «Не отстать тебе, я острожник, ты конвойный, — судьба одна, и одна в пустоте дорожной подорожная нам дана…» А путь мы прошли большой — от сопротивления к противостоянию. И дальше.

— Не понял.

Он удовлетворенно кивнул.

— Видите ли, великий человек должен иметь великого противника. Для этой цели он избрал скромную персону Демочкина. Так что он Демочкина в каком-то смысле высоко ценил. Гений не может сражаться с тенью осла. Достойное противоборствует достойному и так далее.

— Вы что же, Демочкина видите гением?

— Несостоявшимся, — спокойно и серьезно поправил он. — Из-за него.

— Ну тогда, на первых порах, допустим. А дальше-то что он ему причинил? И за что? Может, он сам повод давал?

— Давал.

— Вот видите.

— Вам не терпится упростить. Вы берете часть явления, начиналось же оно с того, что он вынуждал, он делал Демочкина плохим.

— Делал?

— Плохой человек, допустим, злодей — им же стать надо. Этого тоже достигать приходится. У нас ведь вместо плохих людей дрянцо мелкое.

— Вы что же, признаете его злодеем?

— Злодеем — с его точки зрения. На самом деле сложнее. Стоит ли объяснять?

— Стоит. Он пожал плечами, подчиняясь.

— Возьмем эти слова насчет плохого человека и дрянца. Считают, что это его выражение. На самом деле — мое. От меня к нему перешло, от него, уже с эффектом, расцвеченное, взлетело. А потом мне же предъявили, что повторяю. Много было подобного. Другие подражали ему с восторгом. Для меня же… Ведь я соприкасался с ним вплотную. Ближайший сотрудник. На меня давила его речь, интонация, словечки. Мы все повторяли за ним: «треп», «душеспасительно», «душеласкательно», «это вам не жук накакал», «досихпорешние опыты» — прелесть, как он умел играть голосом, словами. «Кончай пря!» — в смысле пререкания. «Что касаемо в рассуждении…»

— Сплошной бонжур! — добавил я.

— Заметили? И это тоже. А жесты, а манера говорить. Голосище — труба громовая, все на пределе чувств. Темперамент. При нем нельзя оставаться вялым, спокойным. Все начинает резонировать. Самые упорядоченные, благонравные граждане возбуждаются. Тоже орут, ручками машут. Однажды девица, которую я склонял, говорит мне: «Можешь ты нормально со мной разговаривать, своим голосом?» Я вдруг опомнился, услышал, как я повторяю его. Меня нет. Вместо меня с ней ходит он. Мыслю я так же, пристрастия те же. Твержу, что Рафаэль красивист, что корреляция — не причинная связь, а совпадение — падение сов, и тому подобную чушь повторяю, ступаю след в след. То самостоятельное, что добывал, мною же добровольно превращалось в продолжение его взглядов. Я терял себя. Неповторимое свое. Он подчинял меня все сильнее. Это становилось невыносимо. Вы скажете — внешне. Нет, это мышления касалось, он мне в череп запускал свои щупальца. Я пытался бунтовать. Начну что-нибудь поперек, он заорет, мою мыслишку незрелую, первый росток выдернет, препарирует, покажет, что надо совсем не так, как я полагал, высмеет, оставит кострище, горелое место. Назад некуда вернуться, дым и вонь. Я — тень, я — копия. Ценность копии в чем? В ее приближении к оригиналу. Чем меньше от него она отличается, тем лучше. То есть никакой самобытности.

Он не горячился, не повышал голос. Мило и кротко сообщал для моего сведения некоторые поправки к портрету Зубра, добавляя, так сказать, отдельные черточки. Не про других, про одного себя.

— Вижу, мне надо бороться, чтобы отстоять свою драгоценную личность. Иначе и останков не найду. Личность ученого — это прежде всего свободное мышление. Самостоятельность духа. Предстояло освободиться. А как? Уехать? Тогда в лаборатории такой возможности не было. От себя тем более не уедешь. Оттолкнуться — вот в чем освобождение! Преодолеть силу притяжения. В этой борьбе за свободу я стал понимать, что, любя и преклоняясь, не одолеть. Помогала оттолкнуться злость. Как в ракете. Дошел я до этого постепенно, ожесточился в своей битве. Раз оттолкнулся, два, пихаюсь — он сдачи дает, морда моя в крови, так что все в порядке. Вот вам и ответ, как злодея изготавливать. Стал я выискивать в нем изъяны. Увидел я, что физику он знал приблизительно, математику слабо, хуже меня. А не признавался. Я подлавливал его, подножки ставил. И знаете, что меня больше всего мучило? Что у него, несмотря ни на что, получалось. Он плохо знал, допустим, математику, а указывал, и, представляете, — сходилось. Я вижу, что не должно получаться,нет, получается. Вопреки всему! Всякий раз он меня в дураках оставлял. Чувствую, что соображаю не хуже его, а что-то мешает довести, в последний момент у меня срывается, а у него все сходится. Ох и возненавидел я его!

— Так это не он мешал.

— Нет, он, он, — смиряя голос, убежденно сказал Д. — Как в его окружении, так и в моем нас противопоставляли друг другу. Понимаю ваш смешок — с кем равняюсь, — но мне самомнение помогало.

— Это очень похоже на зависть.

— Зависть? Она кое-что объясняет. Но не все. Кроме зависти, была несправедливость. Она более всего грызла меня. Почему ему досталось все, полный мешок: биография, телосложение, голос, сила, рост — все работало на него. Будь я бездарен, не было бы никакой борьбы. Смирился бы и преуспел. Другие шли за ним безропотно и награждались. Я боролся… У нас не умеют уважать человека, полностью расходясь с ним во мнениях.

— Смотря какие мнения.

Он вслушался в эту реплику. Она насторожила его, скорее всего она была подана слишком рано. Мне следовало быть терпеливее.

— Взять, к примеру, лысенковщину, — сказал я.

— В смысле лженауки? — спросил Демочкин. — Но ведь тут тоже свой парадокс. Сам-то Лысенко — фанатик своей идеи. Он в нее верил исступленно. Он не мог заставить отречься истинных генетиков, они на костер готовы были пойти. И взошли бы. А я, грешным делом, думаю, что и Лысенко на костер пошел бы ради своей ложной идеи. Он убежден был, недаром обещал быстрые успехи. В том была его сила. Убежден был, что можно воспитанием менять наследственность. Поэтому и шли за ним. Чувствовали его веру. Подождите, давайте спокойненько, без эмоций, как принято в науке, анализировать любую гипотезу. Ложные идеи, разве они не могут иметь своих адептов? Лысенко мог верить в свои пророчества, как Савонарола верил в свои и взошел на костер не раскаявшись.

Он вскочил, прошелся по номеру, мягко ступая кошачьей походкой. Из дальнего угла он, сложив пальцы трубочкой, посмотрел на меня, как в телескоп. Он держался куда вольнее меня, ни в чем не пережимая, освобожденно, будто сбросив тесное, тяжелое одеяние.

— Все же есть разница, — сказал я.

— Какая?

— Принципиальная. Неужели вы не видите? Получается, что вы ставите на одну доску настоящих ученых и…

— Отбросим приспособленцев. А вот те, кто заблуждался, они субъективно не отличались. И те и другие были убеждены.

— Почему-то при этом Вавилов никогда не разрешил бы себе пользоваться недозволенными приемами в борьбе, а Лысенко разрешал.

С самого начала между нами лежало, свернувшись калачиком, спрятав когти, совсем другое. Сейчас оно приоткрыло свои тигрово-желтые глаза.

— Вавилов боролся честно, — повторил я, — и Зубр тоже.

— У него власти не было.

— Можно и без власти, очень даже…

Я не кончил, подождал. Демочкин вернулся в свое кресло, уселся, закинув ногу на ногу. И тоже стал ждать.

— Не хотите ли кофе? — спросил я, снимая паузу. В боксе это называется держать удар. Он держал удар.

— Не откажусь.

Пока я готовил кофе, он продолжал про борьбу за свое «я» через вражду, от которой и сам Демочкин портился, — так что именно в этом смысле его делали плохим, хуже, чем он был: развивали в нем низменное, то, что в каждом человеке можно вызвать.

— И вы не стеснялись в средствах, — сказал я, подавая ему чашку кофе.

— Помните, нас учили: если враг не сдается, его уничтожают. Слова эти приписывали Горькому. Хотя не похоже… Но тогда я верил, что с врагами любые средства хороши.

— Любые?

Он сказал неохотно и как-то скучливо:

— Другие понятия были. Что можно, что нельзя — все было другое. Теперь целуются прилюдно, на эскалаторе…

Он отпил кофе и обезоруживающе улыбнулся мне:

Назад Дальше