Я поставил последнюю точку, обрубил нить.
Ради веры в старые времена шли на костры. Костер… А не легче ли это? Там жертвуешь только собой, только на час мучений. А здесь подписал свое имя, поставил точку — осиротил дочь. Какими бы важными причинами ты ни оправдывался, все равно из памяти не вычеркнешь — ты обездолил тех, кого больше всего на свете любишь. Будешь помнить всю жизнь, всю жизнь станет жечь совесть — медленный костер до гроба. Так ли уж страшен по сравнению с ним тот варварский, средневековый костер?..
Может, разорвать письмо? Может, поднять руки вверх — сдаюсь, каюсь, лечу обратно!
Рад бы! Но вся беда — ни покаянием, ни сдачей позиций не спасешь от несчастья дочь, жену, самого себя.
Нельзя запретить себе — не думай, о чем думается. Рано ли, поздно, не выдержишь нелегальщины, устанешь притворяться. И тогда опять придешь к тому же самому — надо исчезнуть. Хорошо, если билет до Новоназываевки, а то как электричка… Всю жизнь притворяться невозможно.
Я не разорвал письмо, запечатал, положил его в карман, вышел на улицу.
Красноглинское почтовое отделение вкупе с отделением трудсберкассы давно уже кончило свой рабочий день. Возле дверей висел вылинявший синий почтовый ящик. Щелкнув железной челюстью, он проглотил мое письмо.
Утром оно начнет свое путешествие до Москвы.
Инга узнает все.
Оборвалась последняя ниточка.
Стоит вечер, золотой пылью рассыпался сухой закат над крышами. Кожей лица, каждой порой тела сквозь рубаху пьешь теплый воздух. Вся Красноглинка повылезла из-под крыш на улицы. Такое ощущение, что село накануне какого-то праздника. Девчата в цветастых платьях, парни в белых хрустящих сорочках, мужчины в отутюженных, торжественных, слишком теплых для такого вечера костюмах.
Почти на каждой улочке на свой лад, но одинаково старательно наигрывают гармошки. Девчата поют разнеженно умиленными голосами:
За дальнею околицей,
За молодыми вязами
Мы с милым расставалися,
Клялись в любви своей.
И бегает с воплями ребятня. И то там, то тут вспышками, затяжным раскатцем — кочующий смех.
Идя от почты, я заблудился в этой праздничности. Во всей Красноглинке, наверное, только мне одному не до веселья. Письмо брошено, железный ящик с лязгом проглотил его…
И были три свидетеля:
Река голубоглазая,
Березонька пушистая
Да звонкий соловей.
Прямо посреди дороги, осиянный закатом, стоит Митька Гусак. Просто стоит, не двигается, должно быть, наслаждается сам собою. Он сейчас представляет удивительное зрелище, от одного взгляда на него возникает невольное — «И жизнь хороша, и жить хорошо!». В невиданно широкой кепке на маленькой голове, в тесном пиджаке какого-то невероятно кирпичного цвета, при черном галстуке, в черных брючках-обдергайчиках, и остроносых туфлях цвета беж — не человек, а олицетворение успеха, Кто поверит, что днем он кайлил землю?
А в Москве сейчас Инга укладывает спать Танюшку. У Танюшки — тугие щеки, вкрадчиво нежная кожа со всеми оттенками розового и молочного… И улыбка ее трогательно беззуба. И она, конечно, требует рассказать ей на ночь сказку: «Избушка, избушка, встань ко мне передом…»
Инга! Ах, Инга! Гордо посаженная голова, густые волосы, отливающие старой бронзой, глыба белого лба, глубокие глаза с твердыми зрачками, линии тела, презирающие застенчивость, — создана быть матерью и любовницей.
А Митька Гусак стоит посреди дороги и наслаждается сам собой.
Я жертвую счастьем дочери, счастьем Инги не ради себя. Наверное, ради Митьки Гусака тоже. А он, этот Митька, и без меня достаточно счастлив.
Ищу смысл жизни: для чего, куда, камо грядеши?..
Митьке плевать на эти вопросы. Он сыт и одет, да еще как одет — закачаешься! Вот он, нарядный, посреди дороги, сплошное великодушие — пожалуйста, любуйтесь мной, восхищайтесь, нисколечко не жалко.
Гордо посаженная голова, волосы цвета бронзы… «Инга, родная!.. Если можешь, забудь!» Наотмашь тебя, Инга, без жалости, вместе с дочерью. Ради Митьки Гусака и ему подобных…
И стройная березонька
Листву наденет новую.
И запоет соловушка
Над синею рекой.
Умиленно разнеженные девичьи голоса.
Надо перехватить письмо, оно не должно уйти из железного ящика в Москву. Люблю тебя, Инга, и творю тебе зло! «Люби ближнего своего…» Ближнего, самого ближнего — без жалости!
Зачем?!
Поют и смеются, играют гармошки — бархатный вечер. Почему я должен быть врагом себе и своим близким? Хочу жить, как все, радоваться теплу, дышать полной грудью и не мучиться: для чего, куда, камо грядеши?
Но в том-то и дело, что не мучиться я уже не могу. Завидую счастливому бездумию Митьки Гусака и презираю его.
Инга и Гусак… Нет, я не имею права ставить их рядом. И со всеми другими тоже. Я люблю Ингу, а потому все станут мне казаться плохи, ничтожны — никакого сравнения!
Гордо посаженная голова, волосы цвета бронзы… Я люблю! Люблю!! Но если каждый вот так станет любить только самого близкого, самого-самого, а к остальным относиться враждебно?..
«Люби ближнего своего…» Почему-то эти слова обычно приписывают Христу. Ложь! Они были сказаны до него, и Христос восстал против них. Еще раз вспомни самое возвышенное место из Нагорной проповеди:
«Вы слышали, что сказано: „Люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего“. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благоволите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари?»
Сам Христос покинул своих родных: «нет пророка в своем отечестве». Любовь к родным была бы якорем на пути к безбрежной всечеловеческой любви. И Будда Готам, юноша из царского рода Шакиев, покинул однажды ночью жену и сына, бежал из своих дворцов на дороги.
Митька Гусак не нуждается в том, что я мученически ищу. Но Митька еще не все человечество. И не ради одного только Митьки я оставил Ингу и дочь, даже не ради только жителей Красноглинки…
Гордо посаженная голова, волосы цвета бронзы… Жертвуй любовью во имя любви. Жертвовать или не жертвовать — не от меня это зависит. Цветок умирает, когда приходит пора наливаться плоду, одно отрицает другое.
Я не стану перехватывать письмо, завтра оно уйдет из железного ящика в Москву. Люблю Ингу, буду любить, всегда буду чувствовать себя преступником перед ней. Всю жизнь станет жечь совесть — медленный костер до гроба.
За те счастливые минуты равновесия, которые я теперь время от времени испытываю, приходится дорого платить.
Играют гармошки, поют девчата, то там, то сям вспыхивает веселый смех. Митьке Гусаку надоело стоять посреди дороги, ленивенько побрел куда глаза глядят. В Красноглинке нежданный праздник.
И никто не знает, что я в этот счастливый вечер несу в себе бездну горя.
* * *
Утром постучали в окно, девичий голос прокричал:
— Теть Дусь! Твоему жильцу — повестка!
На клочке бумаги четким, без нажима почерком:
Ушатков
— Ну, парень, не к добру, — объявила тетка Дуся. — Мишка Ушатков за хорошим не позовет. Уж я — то знаю, он хоть и не близкая, но родня мне.
Я уже немало слышал о председателе сельсовета Ушаткове. Не всегда он занимал сельсоветский пост, когда-то был одним из ответственных в районе работников, в свое время схлестнулся с менее ответственным Густериным, победил, высадил с высокого стула, а лет через десять скатился сам… к Густерину. «Здравствуй!..» — «Здравствуй!..» При встречах они без наигрыша приветливы, без усилий просты — старые добрые знакомые.
Ушатков — узаконенная власть Красноглинки, старший лейтенант милиции, участковый Тепляков обязан прислушиваться в первую очередь к нему. Густерин — экономика Красноглинки, тот же Тепляков не к Ушаткову, а к нему идет по нужде — выдели лошадь, уступи тесу на крышу, дай машину… Ушатков выдает справки с печатями, Густерин — деньги.
Правление колхоза и сельсовет в Красноглинке под одной крышей, кабинет Густерина и Ушаткова через стенку, но входы разные, не перепутаешь.
Чопорная неуютная старомодность — два стола, составленные буквой «Т», один под кумачом, с пыльным графином, на другом плексигласовый чернильный прибор с кремлевской башенкой. Он за столом — бочком, без чиновной осанистости, видно, что в любую минуту готов сорваться и бежать из кабинета — в жизнь, в массы.
Под морщинистой кожей лица чересчур откровенно угадывается костяк черепа, запавшие виски вызывают невольную жалость, зато скулы тверды, как лодыжки, хрящевато острый, как у тетки Дуси, синичий нос, тонкогубо сплюснутый большой рот, голубые, пристально выжидающие глаза.
Ушатков не предложил мне садиться, разглядывал голубым, уже старчески размыленным взглядом. Я вдруг не то чтобы увидел, а всей кожей ощутил себя: резиновые в засохшей глине сапоги, глазастые штаны с чужого зада, клетчатая рубаха с закатанными рукавами, щетинист.
— Вы в тюрьме не сидели?
Спросил просто, даже скучненько, без тени вражды и угрозы, словно осведомился: «Как ваше здоровье?»
— Нет, — ответил я.
Уж не пугать ли вздумал меня? Человека, который сам себя осудил, сам себя сослал в добровольную ссылку.
Я зацепил сапогом стул, пододвинул к себе и сел, перебросив ногу на ногу. Громадная казенная бахила, заляпанная красноглинской глиной, вызывающе закачалась перед Ушатковым. Но тот и внимания не обратил на мою демонстрацию, озабоченно продолжал:
— Вы о чем толковали на работе? За что агитировали?.. И откровенно, Рыльников, откровенно, без виляний.
— Может, вы мне сами доложите — о чем? Раз разговор начали с тюрьмы, так уж выкладывайте и состав преступления.
— За господа бога агитировали или нет?
— Нет, не агитировал.
— Без виляний, Рыльников, без виляний!
— Без виляний — не агитировал.
— Молчали? Все беседовали, а вы сидели паинькой?
— Объяснил, кто я, почему здесь у вас, в Красноглинке, оказался.
— И даже слово «бог» не произносили?
— Как же мог не произносить это слово, когда сообщал, что я верующий.
— Значит, признаетесь?
— В чем?
— Что верите в бога.
— А зачем, собственно?
— Без виляний, Рыльников, без виляний…
— Нет никакой нужды в особом признании, ни перед кем не скрываю: верю в бога, и вины за собой в этом не вижу.
— Увидите! Позаботимся.
— Вы, товарищ Ушатков, запамятовали: в нашей стране законом разрешена свобода вероисповедания.
— Старухам темным разрешена эта свобода — несознательны, спрос с них невелик, а вы сознательный, Рыльников, образованный, — значит, злостный мракобес, вас общим аршином мерить нельзя!
— Выходит, я повинен за свое образование?.. Вот это уже мракобесие чистой воды.
— Осторожней, Рыльников, осторожней!
— Я не так, как вы, думаю, не так гляжу, но почему это должно вам мешать? Может, от этого жизнь испортится, земля станет хуже рожать, порядок нарушится, люди грызть друг друга бросятся?..
Запавшие виски, костистые скулы, голубой открытый взгляд, в голосе убежденность.
— Может!
— Как так, объясните?
— Ежели каждый будет думать во что горазд, глядеть куда заблагорассудится, то получится — кто в лес, кто по дрова. Не держава, а шарашкина фабрика. Дисциплина должна быть во всем!
— Не нарушай дисциплины, не смей думать иначе?
— Вот именно, не смей!
— Не смей думать по-новому, думай, как думали до тебя, топчись на месте, не рассчитывай на развитие… Не страшно ли вам?..
Лицо Ушаткова пыльненько посерело, взгляд потемнел, костистым кулаком он стукнул по столу:
— Вот!.. Ушатков — страшен и вреден, а ты, голубчик, — полезнейший человек!..
— А вдруг да…
— Ушатков, который к Марксу зовет!.. Полезен не он, а ты — к богу зовешь, к Христовым идейкам! Они же передовые, не обветшалые… А вправлять мозги ты умеешь, да! Послушай такие речи человек без твердых убеждений — глядишь, вместо нашей песни «Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и ни герой» запоет: «Спаси и помилуй, господи!»
— Почему вы думаете, что я не пою об избавленье. Пел эту песню, пою, буду петь.
— Безбожную?
— Песня-то зовет к защите угнетенных и обездоленных, к тому же, собственно, звал и Христос.
— Эвон! До чего мы ловки! И откуда вы вдруг повылезали! Раньше-то вас и на дух не было слышно. Развелось по стране нечисти, вот что значит без крепкой руки остаться…
— Без крепкой руки?.. А не кажется ли вам, что тот, кто сумел обзавестись крепкой рукой, из той святой песни невольно словно по слову выкидывал: «Ни бог, ни царь и ни герой». С крепкой-то рукой как не стать героем. Будут и возвеличивать, и молиться на тебя будут. А глядишь, в молитвах-то и до бога вознесут…
В голубых глазах Ушаткова что-то захлопнулось, они стали пустые, непроницаемые, на желтый костистый лоб набежала суровая складочка.
— Ну, хватит! — Он встал, прямой, плоский, остроплечий, дешевый пиджачишко висит, словно на вешалке. — Поговорили, обстановочку выяснили. Когда понадобитесь, дадим знать. — И отвернулся…
— До свидания, — сказал я. — Думается все же, песню ту я правильнее вас пою.
На работе мне пришлось объяснить, почему я опоздал.
Гриша Постнов, как всегда, не смотрел в мою сторону, стоял над бревном, бесстрастно тюкал топором, стесывая бок. Он всем своим существом показывал, что раз и навсегда не замечает меня, в упор не видит, не слышит — пустое место.
Митька Гусак вылез из ямы — гол по пояс, костлявое тело маслянисто лоснится от пота, волосы повязаны носовым платком, во все четыре стороны торчат рожками узелки, — представить сейчас нельзя, что этот Митька стоял вчера вечером посреди села показательно наряден, не человек, а наглядное пособие на тему: «Жить стало лучше, жить стало веселей».
Митька вылез и дружески подмигнул мне:
— На поверку-то, не бог тебя выручает, а ты его. Плоховат, выходит, у тебя товарищ. Нечего и водиться с ним.
Митька — сам «штрафничок», не столь давно еле-еле увильнул от суда — сочувствует мне.
Михей Руль, осторожненько вырубая паз — «выбирал череп», — заговорил:
— Зря ты, парень, на весь лес кукуешь. Со всяким норовом зверь живет, кому-то может твое «ку-ку» и не понравиться.
Я возразил:
— А для меня, Михей Карпыч, никакой зверь не страшен — несъедобен я.
— Храбрился ерш перед щукой.
Пугачев, молчаливо и хмуро выслушавший мои объяснения, сейчас вдруг взорвался на старика:
— Подлости учишь, Михей! Втихаря кукуй, то есть себя стесняйся, кукушкой под ворону рядись. Ежели все ряженые станут, ненастоящие, как жить-то тогда?
— А как до сих пор мы жили? — ухмыльнулся Руль. — Ты думаешь, я весь наружу? Ан нет, кой-что под семи замочками прячу — не доберешься, шалишь.
— Утаиваешь?
— А как же иначе?
— Ты против искренности? Ты против правды?
— Правдив простак, да на нем воду возят.
— Жалко мне тебя, Михей.
— Подожди жалеть, сперва поживи с мое.
Пугачев повернулся ко мне:
— Должны люди открыто в глаза друг другу смотреть? Как ты думаешь, боголюб московский?
— Если только они не ненавидят друг друга, — ответил я.
— Эх-хе-хе! — вздохнул Руль. — Не язвил вас, парнишки, жареный петух в зад.
Рулевичи деловито махали топорами. Санька Титов ворочался в яме, выгонял «кубики». Гриша Постнов демонстрировал свое невнимание ко мне. Пугачев помялся возле меня, посверкал глазами с медного лица и вдруг с тоской воскликнул:
— Один ли ты, боголюб, непонятен! Все люди — лошади с рогами.