Апостольская командировка - Тендряков Владимир Федорович 19 стр.


Ушатков вышел победителем?.. Нет! Победила ползучая очевидность, победила привычка понимать, как подсказывали, собственно, победила вера. Ушатков лишь исполнитель: верь, бессмертия нет, посмей только не верить! И карающий перст на еретика — распни его!

Девицы в косыночках, парни в синих фуражках! Вы считаете меня верующим?.. Да, я пытался им стать, а вот вам не нужно было и пытаться, вы едва ли не с рождения верующие на свой лад. А быть истово верующим можно не обязательно в господа бога, но и в заблуждение, рожденное мнимой очевидностью, не только в обветшалое слово Христа, но и в карающий перст Ушаткова. «Блаженны нищие духом…»

Я прислонился к изгороди. Над погруженной в густую ночь Красноглинкой висели освещенные луной крыши. От клуба доносилась музыка — веселый и легкий вальс. Веселились парни и девчата, забыв о еретике, осмеливающемся отрицать привычную смертность.

С бесстрастной спесивостью смотрела с высоты луна, выщербленная и чеканная. Ей, луне, нынче спесивость не к лицу — укрощена. И я сейчас вдруг изумился тому, чему уже давно не изумлялся. Как бы в подлунной Красноглинке Ушатковы ни отстаивали смертность человеческого духа, там, на самой Луне на ее мертвой каменистой почве, покоятся сейчас диковинные аппараты — дети духа людского. Они ощупали Луну, сфотографировали ее ландшафт, передали на Землю — дух человеческий обогатил сам себя.

Давно я что-то не изумлялся людской дерзости, все больше страдал за людей, страшился…

Сияет над Красноглинкой вчеканенная в небо луна. Играет музыка в клубе. А мне приходится улаживать конфликт между мной и родом людским, между мной и всем мирозданием. Звал на подмогу бога — реши за меня! Бог не решил. Стою один под луной. В клубе танцуют вальс.

В прошлый раз я оправдал перед собой отца Владимира: мол, не столь уж ты неправ, незрелый отец, — пусть люди бездумно верят во что-то единое, от этого они легче придут к согласию.

Через веру?.. К согласию?..

Да истовому верующему просто невозможно договориться с другим таким же верующим, если их взгляды, их вкусы, их привычки хотя бы чуть-чуть, на малую толику, разойдутся.

Чуть-чуть всего…

Тот, кто верит и не допускает сомнения, как правило, крайне категоричен, как правило, нетерпим. С той же страстью, с какой утверждает: «Верую!» — он должен и отрицать: «Не верю! С моим не сходится!»

Вера никак не исключает неверия. Неверие не что иное, как негативная вера — две стороны одной медали.

Можно ли предположить, чтоб люди совершенно одинаково думали и чувствовали? Они обязательно в чем-то должны всегда расходиться друг с другом. Пусть чуть-чуть, пусть по смехотворным мелочам. Смехотворно расхождение — двумя перстами креститься или тремя, — но это уже был повод для непримиримой вековой вражды верующих, во имя двуперстия клали головы на плахи, сжигали себя.

К согласию?.. Через веру?..

Нет! Нет! Только к обоюдному недоверию, только к злобным непримиримым сварам!

Отец Владимир! Ты слышишь? Вера — это несогласие! Вера — это раздор! Вера — это неизбежная вражда!

Лишь те, кто способен подвергать сомнению взгляды и доводы, свои и чужие в равной мере, способны понять друг друга. И уж досадные мелочи не помешают их тесному общению, не станут причиной неистовой ненависти. Вера враждует, сомнение объединяет — не слишком ли парадоксально? В природе можно отыскать парадоксы и похлеще.

Музыка в клубе смолкла. Облитые луной крыши плавали над застойно плотной тьмой, залившей село. Я стоял посреди темной улицы, прислонившись к изгороди. Обломанная черемуха развесила свои большие рваные уши, вслушивалась в ночь. Где-то на другом конце села женский голос звал: «Марта! Марта! Марта!» У кого-то сбежала коза. От ближайшего двора доносились обреченно-тяжкие вздохи сытой и подоенной коровы. И еще далеко-далеко с полей — звук мотора запозднившегося грузовичка. Красноглинка — моя случайная Мекка, ехал сюда, чтоб обрести веру. «Иди туда, не знай куда, принеси то, не знай что…»

Инга! Инга!.. «Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь». Инга!.. Инга!.. Чем я оправдаюсь перед тобой?

Я оторвался от изгороди, мои шаги влились в красноглинскую ночь. «Марта! Марта! Марта!..» И луна, побежденная человеком, покорно волоклась за мной следом.

Изба тетки Дуси ярко освещена. С темной улицы через оконце, никогда не знавшее занавесок, видна разверстая ночь, буйно сияет оголенная лампочка. При электрическом свете я не любил свое новое жилье, уж слишком назойливо лезли в глаза засиженные тараканьи щели, изба казалась сразу гулко-пустой. Не любила яркого света и тетка Дуся, включала лампу по крайней нужде, обычно жила ощупкой.

Раз свет включен — значит, какой-то гость вместе с хозяйкой прячется в красном углу. Мне только сейчас не хватает гостя!.. Как раз по настроению вести беседу о том, что нет дождей, что туго пробивается картошка…

Нехотя я поднялся по крылечку, толкнул дверь.

На лавке, остолбенело вытянувшись, сидела сестра Аннушка, голова что чугун для белья от намотанных платков, в просвете между платками мягким воском оплывающие щеки. Не взглянула в мою сторону, только шевельнулась, стала шарить рукой вдоль лавки, отыскивая прислоненную палку.

Тетка Дуся тоже встретила молча, обернулась ко мне — мягкие старушечьи губы сведены в скорбную ниточку.

Сестра Аннушка выдохнула:

— Ну, Евдокия… С богом я…

Нагнувшись вперед обмотанной тяжелой головой, с натужной дрожью в руках опираясь на толстую палку, оторвалась от лавки, туп, туп, пробуя палкой половицы, волоча галоши, подвязанные к опухшим ногам бечевой, двинулась к двери, прямо на меня. Взгляд мимо, в стенку, словно я не существую.

Я посторонился…

Тетя Дуся засуетилась:

— Дай-кось, родимушка, провожу тебя. Лихим делом, ну-ка свалишься где на дороге.

— Добреду, не печалься.

— Хоть с крыльца помогу… О господи! Господи!..

Минут пять я стоял посреди пустой избы, ярко освещенной до последнего сучка, слышал возню на крыльце, приглушенное оханье. Наконец за провально-черными окнами — шаркающие шаги, тупые удары палки в ссохшуюся землю.

Тетка Дуся вернулась — губы, как прежде, в ниточку, прячет руки под фартук, стрельнула в меня глазом, отвернулась недружелюбно:

— Ну, чего столбом стал?.. За стол садись. Вечеряй, чем бог послал.

— Не хочу… Туши свет, глазам больно.

— Сядем-ко, сокол, разговор есть.

И я покорно сел.

Приткнулась и она на краешек скамьи, обвела взглядом свою обнаженную, словно вывернутую наизнанку избу, закачала головой, сразу помягчела лицом:

— Юрко! Юрко! Беда мне с тобой…

— Что случилось? Говори прямо.

— Вроде плохо ли мне с тобой — духом человечьим возля пахнет. Привыкла уже. С работы бегу, заботушку несу — а вдруг да ты раньше меня заявишься. За заботушку энту большое спасибо. Заботушка-то жисть красит. Ну-тко опять одной… Родной дом гробом кажется. Зимой особо, оглохнешь, пока рассвету дождешься. Врагу не пожелаю так век доживать…

— В чем дело?

— В том, любой, видно, Христом-богом просить тебя придется — ослобони, нельзя мне тебя держать дольше.

— Ты гонишь меня, теть Дусь?

— Не гнала бы… Пошто мне гнать, ан нет, нужда заставляет. Уж больно ты для всех поперек. Я-то ведь всю жизнь в мире и ладе со всеми. Энтим и держусь… Сам посуди, коль люди от меня откачнутся, что тогда?..

— Мешаю?..

— Все одно ты человек временный, долго здесь не проживешь. Иль, скажешь, не так, или корни тут пустишь?

— Не знаю.

— Да и знать нечего. Лист кленовый на елке до первого ветру — дунет, не ищи следов. Но вот ведь покуда тебя отсюда повыдует, от меня всех шабров отвадишь. Моя-то компания известная — старухи да полустарухи. Цыкни на них сестра Аннушка, все задом повернутся. А Аннушку, любой, ты люто обидел, ни за что ни про что взял и лягнул копытцем. Из-за тебя и на меня Аннушка сердцем горит, а мне с ней не ладить расчету нет. Все мое знакомство под нею. Так подведет, что занедужь, случаем, — водички испить никто не поднесет. С тобой теперя мне вроде и потеплей, да как бы потом зябнуть не пришлось. Так что не обижайся, любой, а пожалей меня, бобылку горькую. Не руганью, не укором, добром прошу — оставь! Невелик мой век нынче, но какой-никакой, а наперед думай, как докоротать… Что ж уж, золото, сам разумеешь, не неук какой…

Вот это, называется, дожил, даже тетка Дуся гонит от себя. Не ко двору в Красноглинке пришелся.

— Потуши свет, теть Дусь, глазам больно.

— Охо-хо! Лица на тебе нету. Бедолага ты чистая. Чую, сам себе тошнехонек.

— Верно, сам себе…

— Охо-хо!

Она встала, щелкнула выключателем. Темнота, густая душная темнота, напоенная запахами коровьего пойла и суточных щей. Но в этой темноте мне все-таки легче — отгораживает от недружелюбного мира, не вижу помятого и расстроенного лица тетки Дуси.

В косматом сумраке бревенчатого угла тетка Дуся снова затеплила огонек лампадки. И словно нет за стенами сутолочного, буйного двадцатого века, века мировых войн и космических полетов, мятежной науки и косной политики. Лампадка светит из далекого прошлого, скользит тень по занавеске.

У тетки Дуси, наверное, неспокойно на совести — привыкла ко мне и гонит от себя. Всевышний опекун слушает старушечий шепот.

Я вспомнил тот единственный случай, когда среди ночи разоткровенничался перед иконами: «Верую, господи, что существуешь. Верю, что есть какой-то великий смысл, какая-то конечная цель. Не рассчитываю понять их…»

Теперь мне странно и стыдно…

Сочное зернышко света над занавеской, не доходящей до потолка, размытая колышущаяся тень, шепоток…

Тетке Дусе и на самом деле трудно без опекуна, сама себе придумала сказку, время от времени убегает в нее от постылой жизни.

…Если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет,

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой.

Но прятаться в сказку, убегать в золотой сон, в мираж — значит соглашаться: законно, что жизнь несносна, и нет нужды пытаться сделать ее лучше, золотой сон — выход. А золотой сон можно навеять и не молитвою, надежней и проще — порцией морфия, гашиша, крупицей ЛСД, бутылкой самогона, на худой конец.

Зачем действовать, зачем чего-то добиваться, чего-то доказывать свое другим, искать с ними сближения — хлопотно, требует энергии, проще прятаться от людей. Прятаться и проповедовать: «Люби ближнего твоего…», «Люби, убегая от людей в мираж, прячась в сказку. Люби из-за угла, из-за глухой стенки… Люби ближнего и избегай его!»

Тетка Дуся поднялась, покряхтывая, пробралась на лавку, я увидел поверх занавески ее лицо, освещенное огоньком лампадки, — острый синичий нос, ввалившийся рот, дряблые щеки. Лицо доброй, бесхарактерной старой женщины, измочаленной жизнью, — будничное лицо. Огонек погас, тетка Дуся слезла с лавки и еще долго шуршала, покряхтывала, упрятывала себя на ночь.

И мне вдруг пришла в голову крамольная мысль: а не опасна ли для общества такая вот тетка Дуся?

Да, она никому не способна причинить зло, а ей может причинить любой — безобидна и беззащитна. И это вызывает сочувствие, это нравится. Просто потому, что рядом с такими Дусями покойно: не укусят, не подставят подножку, даже больше того, на них можно сесть верхом — повезут из последних сил.

А не должно ли каждого из нас настораживать, что в нашем мире безобидность и беззащитность почитается, как заслуга. «Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное». Не богатые духом, не сильные волей, а блаженны нищие… Они идеал для узурпатора. Покорные, безвольные, всепрощающие тетки Дуси, не способные обидеть и мухи, несут миру своим кротким существованием заразу насилия.

Тихо в избе, тихо в себе, где-то над крышей стоит луна, верный мой сторож. Сна нет, напористо толкутся безжалостные мысли.

Верую и не допускаю сомнения, верую без оглядки, без проверки, не пытаюсь задуматься, лишаю себя права умственно развиваться. Мир, населенный верующими, охотней прислушивается к пророкам, проповедующим доступную глупость, за ними идут, их выбирают в вожди. А дерзкие умом, прозорливые, те, кто лучше других способен предвидеть бедствие, указать, как избежать его, отвергаются, если не бросаются на костры. Естественный отбор, где выживает недомыслие!

Вера как панацея от бед человеческих! Стремился к ней, теперь становлюсь ее судьей, ее обвинителем.

Растет к вере тяжелый счет. Вера в единое — в единого ли бога, в единую ли обожествленную личность, в единые и непреложные догматы — сплачивает людей: мол, единое же! Но люди не способны мыслить единообразно, неизбежны какие-то разногласия, среди допускающих сомнения это не опасно, среди верующих — непримиримая вражда. Вера и вражда тесно соседствуют!

Растет к вере тяжелый счет. Прими веру как панацею, ополчись против сомневающихся — и произойдет естественный отбор: посредственность обретет силу и выживет, дерзкий ум погибнет. Не страшно ли?..

Когда-то, в свой первый красноглинский вечер, я молитвенно слушал шепоток тетки Дуси и удивлялся, что находятся такие, кто считает своим долгом отобрать у этой старой женщины ее бога, — не смей, опиум! Легко ли без опиума осилить тетке Дусе одинокую жизнь?

Да, нелегко! Наверное, с опиумом легче! Одурманить себя, притупить всякое чувство — не страдать, не болеть, не отчаиваться, не ощущать в полную силу жизнь. Легче? Да! Но легкая жизнь не есть жизнь достойная. Напротив, за возможность легко прожить и продаются обычно и человеческое достоинство, и всеобщие интересы.

Девушки в косыночках «Пусть всегда будет мама!», парни в синих фуражках! Не верьте слепо, тупо, без оглядок ни Христу, который требовал: «Возлюби!», ни Ушаткову, который требует «Ненавидь!».

Помните, жизнь сложная, в ней никак нельзя ограничиться чем-то одним — или всепрощающей любовью, или всесокрушающей ненавистью.

Девушки в косыночках, парни в синих фуражках! Не зову вас к тому, чтоб любили вполсилы и вполсилы ненавидели. Нет! Любите и ненавидьте в полный накал, но только знайте, что любить и что ненавидеть, что и когда! В этом-то и заключается искусство жить. Пророки не обладают таким искусством — крайне предвзяты, не объективны, все пророки от Христа до Ушаткова!

Воздух начал дымчато сквозить, проступали закопченные пазы в стенах, тараканьи щели… Тихо в избе, тихо в селе и гневный бунт внутри меня, набатные мысли.

В тихие предутренние минуты свершилась революция: «Сожги то, чему поклонялся, поклоняйся тому, что сжигал…» Поклоняйся?.. Да нет, хватит! И сжигать прошлое нельзя. Пепел не помнит, а помнить надо, забывчивость — та же слепота.

* * *

День для меня начался со стука в окно:

— Дуся! Эй! Жильцу твоему письмо возьми!

И меня, полусонного, сорвало с постели.

Письмо… Дрожащими пальцами держу конверт. Сам конверт знаком — семейный, еще в прошлом году купил нисколько почтовых наборов с такими вот гладкими конвертами, без украшающих рисуночков, не разграфленных стандартно на «куда» и «кому». И почерк знаком до удушья, тесно составленные, старательно выписанные буквы — рука Инги. Обратного адреса ей не писал — «если можешь, забудь», должно быть, узнала его по почтовому штемпелю. «Широка страна моя родная», но не так уж и трудно отыскать в ней затерявшегося человека.

Письмо пришло в Красноглинку еще вчера. Я выступал в клубе, а оно уже лежало в почтовом отделении, уже готово было ринуться на меня.

Трясущимися пальцами я разорвал конверт.

«Кажется, прошло… Кажется, я пришла в себя настолько, что могу взять в руки перо, в состоянии отобрать какие-то вопросы — из тысячи немногие, самые важные.

Почему я оказалась чужой для тебя? Только от того, к кому не испытывают родственности, даже элементарного дружеского доверия, можно столь долго таиться и прятать свое. Ты же прятался от меня не день, не неделю — долгие месяцы, возможно, годы. Нужно, наверное, чувствовать затаенную враждебность, чтоб выдержать столь длительную скрытность. При малейшей симпатии рано или поздно настала бы светлая минута откровения. Чем вызывала я у тебя такую беспросветную враждебность?

И почему предательство?

Даже с врагом поступать предательски недостойно.

Ты ничего не сказал, ты просто сбежал! Ты поступил, как предатель. А сбежав предательски за сотни километров, ты и там не можешь набраться смелости, в своем письме выкручиваешься, вывертываешься, прячешься за словами: „Как всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума…“ Какой стиль! Какой пафос! Какая выспренность! Трусливая ложь! Уж это-то зачем?

Сказать, что я ничего не видела, ничего не чувствовала, не подозревала, — нет! Чувствовала — с тобой что-то творится, ждала — откроется, значит, и уладится. Думалось, любовь — слишком высокое чувство, а долго тянуть высокую ноту нельзя — выдохнешься. Думалось, спад законен, перемелется со временем, наступят ровные родственные отношения, но получить это годами выношенное предательство — нет, этого, признаюсь, не ждала. Слишком чудовищно!

Бог? Вера?.. Пусть даже так, убийственно странно, но допускаю.

Но опять же вера-то твоя замешена на лжи, на трусливой лжи к близким людям. Просишь: „Пойми, если можешь, прости, если можешь“. Нет, не пойму, потому что всегда представляла тебя иным — не лживым и не трусливым. Нет, не смогу простить. К себе предательство, куда ни шло, может, и простила бы, но к дочери… Я-то сама, возможно, и заслужила — почему бы не предположить и такое, — но дочь-то наверняка ничего не смогла свершить, чтоб быть отвергнутой отцом, быть преданной тайком!

Не все выложила, все невозможно, но на прощание скажу: если и вправду у тебя появился бог — а не другая баба! — то я презираю этого бога. Любой нормальный человек отвернется от него, холодного, черствого, аморального, допускающего — родитель, предай ребенка, затопчи отцовскую любовь!

Инга».

Назад Дальше