Апостольская командировка - Тендряков Владимир Федорович 2 стр.


В те дни был убежден: как только большая часть моих «надо» исполнится, немедля сяду за книгу, листов так на двадцать — толстый том научной популяризации. Я уже собирал материал о таинственной силе гравитации, зажигающей звезды во Вселенной, о белых карликах, о нейтронных чудовищах, о теоретически возможных бушующих звездах-невидимках, не способных отбросить от себя ни единого луча. Это должен быть фантастический гимн, пугающий читателя величием природы и дерзостностью человеческой мысли. Мне казалось, что подобных книг еще не написано.

Садись! Но нет… Путеводное «надо» разбилось на осколки, и я метался, старался подбирать их — диван-кровать, чешская люстра, мастер-циклевщик, — некогда рассиживаться, выдавай статьи, делай поденщину.

Не скажу, чтоб эта поденщина меня иссушала. Журнал, где я вел отдел, был из числа известных научно-популярных журналов для юношества, который охотно читали и взрослые. Наука в наш век не скучна и не однообразна, нередки сенсации, в которых не сразу разберешься: где кончается реальность и где начинается сказка. Мы писали и о летающих тарелках, и о снежном человеке или же… Некий эксперт по закладу недвижимости Норман Дин изобретает машину, достойную фантазии барона Мюнхгаузена…

Садись за книгу! Пора! Надо!.. Но так ли уж «надо»? Катастрофы не произойдет, если и не напишу, буду жить, как живу — вполне прилично, лучше многих.

Я обрел благополучие, а вместе с ним терял себя. Я перестал испытывать сильные желания, радовался и огорчался как-то не всерьез, суетно.

Благополучие… А собственно, что это такое?

Глупо объяснять его в рублях и копейках. Не обязательно владелец «Москвича» благополучней владельца велосипеда…

* * *

В душном вагоне кончился день.

Земля за окном давно уже выцвела, стала дымчато-серенькой, невнятной. Наконец вспыхнувший в вагоне свет совсем отбросил ее от окна, она словно провалилась. Окно стало непроницаемо черным.

В вагоне шло всеобщее деловое вялое насыщение: шуршали газеты, звенели стаканы и чайники, поглощались на сон грядущий крутые яйца. Где-то в другом конце шумела подвыпившая компания, решала всенародные проблемы футбола:

— Разве Нетто игрок, у него же удар цыплячий. Вот Бобров бил так бил. Пушка! Вратарей замертво уносили.

Внизу сидела пожилая женщина в обвисшей кофте, завороженно глядела в черное окно, наглухо закрывшее землю. Мысли ее известны, страдания понятны и… далеки мне. У меня свое, у нее свое, у подвыпивших болельщиков футбола тоже свое. Тесно сбиты люди в вагоне, но теснота не сближает их — у каждого свое.

Пассажир подо мной не теряет времени, уже храпит внизу. Он и спит, как живет, — громогласно, его храп сокрушительный, жизнеутверждающий.

А поезд трудолюбиво работает, поезд несет всех нас — в разные города, в разные села, к разным судьбам. Меня подальше… от самого себя.

— Не-ет! Таких игроков долго не будет. Севка Бобров с левой и правой посылал снарядики — падай, ежели жить хочешь.

«Футбол — сгусток проблем», — как недавно писала одна газета.

Работает поезд. Люди расположились над людьми, терпеливо сносят вынужденную тесноту, шуршат газетами, жуют, готовятся к ночи.

Ночь надвигается и на меня, забытого, чужого среди чужих. Я боюсь наступления ночи, давно уже боюсь вечеров…

Поезд трудится. Все дальше и дальше мое прошлое. Я знаю, что не усну, мне придется копаться в своем прошлом, из которого я выбросился, как выбрасывается самоубийца из окна.

* * *

Вечер — трагическое время для благополучных.

Вечера, перед самым сном, обычно ничем не заполнены, только собой, а собой ты недоволен, чем дальше, тем больше — ты утомлен собой. От этого становишься раздражительным.

— Ты, кажется, говорил, что у тебя отскочила от пальто пуговица. Дай пришью заодно, — просит Инга, умеренно заботливая жена.

— Это было три дня назад. Наконец-то просветление в заботе!

— Взял бы да сам пришил.

— Конечно. У меня жена — эмансипе, с высшим образованием!..

Я знаю не одного, а нескольких моих знакомых, которые разошлись с женами после того, как получили новые квартиры. У меня до этого не дошло, но пуговичные трагедии мы переживали часто. И после них я всегда ощущал себя обновленным.

Благополучие еще не счастье, а только гарантия, что хуже не будет. Не кривая, ползущая вверх, а ровная линия. Пуговичная трагедия!.. И ровная линия делала резкий крен вниз, вызывала страх, рождала желание — вернуть утерянное благополучие! Живое желание на минуту омолаживало.

На минуту, и снова ровная линии до следующего пуговичного скандала.

День за днем, каждый вызубрен наизусть. День за днем, шажок за шажком к могиле.

Конечная цель — могила!

Однажды перед сном я читал в каком-то научном журнале статью, ничего особенного — расчеты Фридмана, расширяющаяся Вселенная, галактики, убегающие друг от друга, и, конечно, расстояния — от самой удаленной галактики свет летит шесть миллиардов лет.

Я, сын учителя физики, с детства увлекался астрономией, не назову даже тот день, когда я впервые ужаснулся безбрежности Вселенной.

Был вечер, и я болезненно ощущал все, к чему прикасался. Я сейчас прикоснулся к мирозданию. Меня уже не удивляли его размеры, удивляло другое — насколько оно лениво.

Из дальнего угла до меня свет летит шесть миллиардов лет! Еще не было в проекте Земли, а он уже вылетел. Он пролетел треть пути, а наша планета только-только оформилась. Он пролетел почти весь путь, и тут на Земле вспыхнула жизнь — первые органические капельки в первобытном океане. Он летел, а появлялись и умирали нелепицы докембрия. Он летел, и первая рыба выползла на сушу. Расцвело и исчезло царство неуклюжих ящеров, он летел. Он был уже совсем-совсем рядом, когда волосатая обезьяна сочинила первый каменный скребок, получила право называться человеком. Он падал на Землю со скоростью триста тысяч километров в секунду, а человек выбирался из пещер, создавал государства, строил города, изобретал машины, воевал, подымался на революции, а он все еще падал триста тысяч километров в секунду…

Ленива и необъятна Вселенная, где-то в этой чудовищно косной лени, в вялом застое вспыхнула искорка, нет, не искорка, нечто столь незаметное по сравнению со вселенской ленью, что нельзя принимать в расчет, — моя жизнь. Из черного небытия каких-то тридцать два года тому назад выскочил тот, кого назвали Юрием Андреевичем Рыльниковым, пройдет еще столько же — и снова черное небытие.

Я во Вселенной!

Я появился — свершившийся факт.

А для чего?

Мое «Я», как и «Я» миллиардов других, закончится жалким холмиком земли.

И это так же неоспоримо, как и то, что и данный момент я существую.

Жалкий, бессмысленный холмик земли. Для него живу, к нему иду, не промахнусь — там исчезну.

Конечная цель — могила!

В бескрайней Вселенной нет ничего бессмысленней меня.

Вечер. Скрежет позднего трамвая за окном. Свет в ванной — моется Инга. Журнал со статьей…

Я физически ощущал тесные стены черного небытия, пустынного, равнодушного мрака, из которого я случайно вырвался.

Журнал со статьей… С достойной сдержанностью восхваляется проницательность ума Фридмана, открывшего то, чего не сумел заметить даже сам Эйнштейн.

Открыл, но что?.. Вселенная расширяется. Разве это так уж важно для меня, что она расширяется? Важно для Инги, для самого Фридмана, для всех живущих на земле людей? Открывают что-то, проникают во что-то, истощают мозги, чтоб спрятаться от вопиюще простого, очевидного до ужаса вопроса: для чего, собственно, мы?.. Каждый ребенок натыкается на него, а Эйнштейны и Фридманы с профессорской солидностью делают вид, что нет такого вопроса. Они забавляют себя и мир разгадкой побочных шарад — конечна или бесконечна Вселенная, как движется электрон вокруг ядра… Лишь бы убежать, лишь бы не признаться себе в своей собственной бессмысленности.

Какая конечная цель? Каков смысл жизни?

Я, как и все, всю жизнь бегал от этого вопроса. Господи! Белые карлики интересовали меня! Чудовищное легкомыслие! Но в легкомыслии-то и спасение…

Явилась Инга в халате, с мокрыми распущенными волосами.

— Ты слышал, — сказала она, собирая в пучок волосы, — Риточка из девяносто шестой квартиры опять выступила с концертом. На улице слышно было. Выскочили на лестницу — она чуть ли не в нижнем белье, визжит, он пьян, еле на ногах стоит, а уж выраженьица отпускает — волосы дыбом. Соседи, кажется, подают коллективное заявление.

Лицо Инги, широкое вверху, от скул плавно стекает к точеному подбородку, банным румянцем пышет чистая кожа, брови круто изогнуты, в извечном девичьем недоумении, в синеве белков, в тени ресниц влажный блеск глаз, под тонким халатом рельефно означается плотно сбитое тело.

— То какой-то в галстучке хлестал ее по щекам, то этот мальчишка, физиономия не вполне созревшего рецидивиста… Не женщина, а сточная канава, что ни грязней, то к ней течет. А ведь, право, хорошенькая…

Инга осуждает. Очнись! Чем ты в конце концов отличаешься от Риточки? И ты, и она катитесь к одному, велико ли преимущество, что у тебя к могиле более гладкий путь!

* * *

Уж если наступает ночь, если здесь, в вагоне, от прошлого никак не спрячешься, призови то время, какое ты и раньше вспоминал охотно.

Хотя бы для того, чтоб отдохнуть.

Ведь ты страшно устал. Жизнь несносна! Ты тяготился ею, ненавидел ее. Но вот что странно — чем больше ты тяготился, тем чаще с ужасом думал о смерти. С ужасом… Казалось бы, будь последовательным — раз жизнь несносна, то думай о конце с надеждой. Нет, шарахался — изыди!

Ночь в вагоне, уснуть не в силах, но в твоих силах не травить себя памятью. Были же в жизни удачи. Было даже нечто большее — неудачи, которыми потом гордился. И от Инги ты не всегда убегал, а рвался к ней…

* * *

Я заметил ее еще во время поступления в институт. Помню даже платье, в каком была тогда, — с лиловыми разводами, с тесемчатой шнуровочкой на груди, открывающее шею и тронутые загаром руки до самых плеч. Но над легкомысленным девичьим нарядом — матовый, объемистый, выпуклый лоб и глаза темно-серые с охолаживающим блеском. Такая непременно попадет на физмат, из породы Софьи Ковалевской.

Софьи Ковалевской из Инги не получилось, но на физмат тогда она прошла в числе первых.

Я с детства отличался неуравновешенностью. В школе то хорошо учился, то носил «двойку» за «двойкой». Никак не считался лучшим игроком нашей футбольной команды, но мог и «сорваться с вербы» — метался бешено по полю, мяч тогда сам находил меня, прославленный вратарь нашего городишка Донат Тятин не держал ударов. Я запоем читал Дюма-отца, запоем писал стихи, во время войны запоем выполнял общественные поручения — собирал теплые вещи для фронта, ходил из дома в дом и с жаром доказывал: сними с себя последнее, отдай для победы! Даже в таком умиротворяюще тихом занятии, как коллекционирование марок, меня лихорадило — надоедал знакомым и незнакомым, лазал по чердакам, рылся в бумажном мусоре, отыскивая старые конверты, рассылал письма — пришлите заграничную марку! — не просьба, вопль о помощи.

В институте я сломя голову ввязывался во все споры, был шумлив, неистово набрасывался на работы Эйнштейна, чтение которых в те годы никак не поощрялось, Эйнштейна причисляли к идеалистам, правда, не столь настойчиво, как Менделя или Винера. А Инга была рядом, встречался с нею каждый день. Покоем веяло от нее, покоем и сознанием собственного достоинства: «С разгону не подлетай — обморожу!» Этим-то и тянула к себе.

Как-то, проходя мимо конференц-зала, в полуоткрытую дверь я услышал звуки рояля. Зал был пуст и темен, на сцене, над задвинутым в угол инструментом склонилась Инга. Одна. Играет. Под высокий потолок всплывают звуки, старательные, наивные и вдумчивые. Инга пряталась, в эту минуту она была наедине с собой, я — невольный соглядатай и подслушиватель. Я выскочил из зала, как только она встала. И несколько дней жил нечаянно украденными звуками — наивно неумелыми и вдумчивыми. Неумелость подкупала — не мастер, человек, как и все.

А на встрече Нового года я увидел Ингу совсем другой — пела вместе с девчатами:

И старик Шолом-Алейхем

Хочет Шолоховым стать…

Румяная, смешливая, простецкая — своя девка! И счастливое удивление, как в давнем детстве, когда разнял солидную, строгую матрешку и вынул другую — ярко окрашенную, блестящую, легкомысленную, хоть расхохочись.

А на следующий день — охолаживающий взгляд из-под матового лба: «С разгону не подлетай!..»

И я скованными кругами ходил возле нее, обмирал от сознания ее неприступности, от своего еретически дерзкого желания — выпалить все, что скопилось.

Инга!..

Есть же на свете волшебные слова.

Ин-га!

Звенящий звук — и серый мир становится буйно цветным. Ин-га! Мертвым услышу — проснусь, вскочу!

Она касалась ручки двери, и эта железная ручка получала душу, со страхом дотрагивался — груб, могу причинить боль железному.

Кончились лекции, все торопились вниз по лестнице одеваться, а я бежал опрометью к окну на втором этаже, припадал виском к косяку и глядел, ждал, ждал. На улицу выходили студенты и студентки, подымали воротники, натягивали на ходу перчатки, болтали и смеялись. Я ждал и дожидался…

Не похожая ни на кого, появлялась она. И было странно, что остальные выходят, видят ее, болтают друг с другом, смеются своему, не замирают в восторженном смущении. Она же в сером, плотно обтягивающем пальто удалялась легкими шажками — невысокая, стройная, упругое совершенство, исчезающее в необъятном городе.

Но вся-то беда, что исчезала она не одна, рядом с ней вышагивал, как на ходулях, счастливейший из смертных, неприятнейший из людей Игорь Вашковский, долговязый парень с нашего курса, капитан институтской сборной по баскетболу.

Я каждый раз клял себя и досадовал — не побегу больше к окну, хватит, не школьник, стыдись.

Но новое утро приносило новые надежды — а вдруг да случится чудо.

И чудо случилось.

Как всегда, после лекций я бросился к знакомому окну. И остановился… Мое место было занято. Стояла она!

На ее лице мраморное выражение, спина ссутулилась.

Инга! На моем месте, в моем незавидном положении!

Она вздрогнула — внизу за окном показался Игорь, он шел под руку с другой, мне незнакомой — не с нашего факультета.

Тогда я встал рядом с Ингой, плечом к плечу.

— Инга… Это мое место. Я каждый вечер провожал тебя отсюда. Каждый вечер вот уже всю эту зиму… И не отворачивайся, пожалуйста, я заслужил, чтобы меня выслушали!..

Я не просил. Я требовал внимания. Я сообщил, что просыпаюсь с ее именем, засыпаю с ним, что с замиранием сердца касаюсь дверной ручки, после того как на нее бралась ее рука.

Лицо ее утратило мраморность, обмякло, слезы потекли по щекам. Слезы, увы, по другому человеку, меня они обжигали, но не согревали.

Неизвестно, сошлись бы мы, если б на меня не обрушилось несчастье.

Не я один, многие студенты читали то, что не рекомендовалось. Не я один выискивал, где только можно, сообщения о новой науке кибернетике. Не я один запальчиво заступался за Винера — не идеалист, его наука — не лживое буржуазное учение.

Но на очередном собрании почему-то вспомнили меня одного: «Студент Рыльников храбр в коридорах, почему сейчас трусливо прячется за спины!» Я в тот момент действительно прятался, действительно боялся. Клин вышибают клином, страх оказаться трусом уничтожил страх перед трибуной.

Кажется, я молол какую-то чушь о дерзновении в науке, вспоминал «нетленный костер Джордано Бруно»… Спускаясь вниз, я уже знал, что сам запалил под собой костер.

Сразу же кое-кто из моих старых друзей стал меня обходить стороной. А Инга… С Ингой сошлись тесней.

Назад Дальше