— Вот и допользовался, конспиратор хренов! — прошипел Воронцов и резко откинулся в кресле. — Что было в этом ящике, Горюнов? Почему он туда лез?
— Пакетик с бумажными носовыми платками, — тихо ответил молодой генерал и стал аккуратно укладывать аппаратуру в чемоданчик. — У него уже несколько дней не проходит насморк, Юлий Александрович…
— Вы уверены, что произошло именно ЭТО?
— На сто процентов, товарищ генерал-полковник! — по-военному четко отрапортовал Горюнов. — Я почти не спал ночью, анализировал запись разговора. Помимо технической стороны, я обратил внимание и на другое, Юлий Александрович: нет даже намека на логическую связь. Необходимости включать скрэмблер не было никакой! Обратите внимание и на такой факт: в момент, когда запись на полуслове вдруг начала глушиться, говорил не Громыко, а Грег Трейси. Причем говорил о том, что… — Горюнов вытащил из кармана блокнот и, откинув несколько листков, быстро прочел: «…президенту было бы неплохо выступить перед студентами, скажем, университета или какого-нибудь другого престижного учебного заведения. Можно даже устроить получасовую открытую дискуссию о современной демократии, в которой приняли бы участие главы двух великих держав и московское студен…» В этот момент включился скрэмблер. Я уверен, Юлий Александрович: Громыко НИЧЕГО не говорил американцу. Эта просто случайность — совершенно нелепая, глупая, можно даже сказать, анекдотичная…
— Угу, просто обхохочешься, — буркнул Воронцов и тоскливо посмотрел в окно. — Простудные синдромы и буржуазная привычка стареющего мастодонта пользоваться бумажными салфетками вместо нормального носового платка привели к гибели восемнадцати человек. История действительно анекдотичная…
— Понимаю, — пробормотал Горюнов и посмотрел на своего начальника. — Просто, Юлий Александрович, я считал своим долгом…
— Спасибо тебе, Эдуард Николаевич… — Воронцов резко мотнул головой, словно стряхивая с себя назойливые, невеселые мысли. — Ты все сделал правильно. Жаль лишь, что я не смогу это никому объяснить…
— Комиссия по расследованию уже создана?
— Да, вчера вечером, — рассеяно кивнул Воронцов и вновь взглянул на часы. — Причем по личному распоряжению Горбачева. В ней восемь человек, шестеро — члены коллегии министерства иностранных дел, двое — из военной разведки. Не слабо, а?
— Стало быть, нам уже не доверяют, — пробормотал Горюнов.
— Если бы просто не доверяли! — усмешка Воронцова больше напоминала гримасу боли. — Не доверяют демонстративно!..
На выступающих скулах шефа Первого главного управления КГБ СССР отчетливо проступили красные пятна.
— Думаете, что это жест специально для американцев?
— А что же еще? — фыркнул Воронцов. — Стратег, мать его!..
— Что будем делать, Юлий Александрович?
— То же, что и делали! — жестко отрезал Воронцов. — Ни на шаг в сторону! Продолжаем реализацию плана. А что, собственно, случилось? Где-то в Альпах разлетелся на куски самолет с американцами. Больно, конечно, и неприятно. Особенно, для нашего болтуна-генсека, который боится испортить отношения с Америкой даже больше, чем со своей высокоученой супругой… Я знаю, о чем они меня спросят, знаю, что станут делать и к чьей конкретно помощи прибегнут… Все это, Эдуард Николаевич, длинная история со множеством неизвестных и вопросительных знаков. В любом случае, даже если бы к расследованию подключили КГБ, меньше полугода у нас это бы не заняло, верно, генерал?
Горюнов молча кивнул.
— И то, без стопроцентных гарантий успеха. А у них уйдет год, может быть, даже полтора. В ситуации, когда нам необходимо выгадать чуть больше двух месяцев, все это уже не принципиально. Если дело выгорит, то, сам знаешь: победителей не судят — судить будут победители. А ежели нет, то, поверь мне, Эдуард Николаевич: гибель высокопоставленного сотрудника госдепартамента США и его свиты будет пятнадцатым или даже двадцатым по тяжести содеянного пунктом обвинения, который нам предъявит на суде нынешняя, так называемая, советская власть.
— О каком суде вы говорите, Юлий Александрович?
— Суд обязательно будет! — Воронцов качнул головой. — Но без нас, дорогой Эдуард Николаевич. Берию сначала шлепнули, а потом судили. А ведь тот факт, что он готовил покушение на хозяина, в отличие от нашего случая, доказан не был…
— Стало быть, новость, которую я вам сегодня принес, Юлий Александрович, скорее хорошая, чем плохая, верно?
— Не просто хорошая — превосходная, Горюнов! — Воронцов устало улыбнулся. — Ставка на Андрея Громыко — это хорошая, умная ставка. Я бы даже сказал, единственно верная в создавшейся ситуации. Я тебе честно скажу, Эдуард Николаевич: сам всю ночь не спал, думал, что же делать, если он оказался слабее, чем я предполагал. Понимаешь, без Громыко весь наш план — типичный военный переворот…
— Простите, Юлий Александрович, вы действительно верили, что Громыко способен на…
— Нет, конечно! — Воронцов покачал головой. — Естественно, не верил! Но у меня не было и нет права рисковать — слишком много поставлено на карту. Понимаешь, я ВЫНУЖДЕН был сделать го, что сделал. Я вовсе не оправдываюсь перед тобой, генерал, ибо уверен, что не заблуждаюсь. Просто хочу еще раз повторить: в нашем деле бессмысленных жертв не бывает! Ты меня уже неплохо знаешь, Горюнов: я не маньяк, не самодур-солдафон и не властолюбец. Я офицер, разведчик. И коммунист! И, как видишь, готов пожертвовать жизнью, чтобы не допустить уничтожения собственных идеалов. Если бы я точно не знал, к ЧЕМУ приведет в конечном счете весь этот бардак, именуемый перестройкой, то никогда бы не сделал того, что делаю. Ты думаешь, я единственный, кто понимает всю гибельность происходящего? Да как минимум половина руководства партии, правительства, армии, КГБ испытывают сегодня те же чувства, что мы с тобой. И, тем не менее, по-прежнему демонстрируют абсолютную лояльность к руководству. Принципиальная разница в том, что для этих людишек стабильность и непоколебимость личного процветания всегда стояли выше интересов государства, на страданиях и лишениях которого они себя делали и продолжают делать. И у меня, и у тебя, генерал был выбор: либо влился в ряды этих крикунов перестройки, либо пустить пулю в лоб. Я долго думал об этом, Горюнов. И, возможно, впервые в жизни испытал чувство колоссальной ответственности за все что происходит и произойдет. Я не хочу, чтобы мои дети и внуки топтали идеалы, которыми жили и в которые свято верили их дед и отец. Это мое право, Горюнов, мой выбор. И я от него не откажусь…
3
Париж.
Конспиративная квартира Моссада.
Февраль 1986 года
В доме с высокими, постоянно зашторенными окнами, старинными книгами, патологическим молчуном Якобом и навечно въевшимся в обои и портьеры запахом миндального печенья я провела ровно неделю. В сугубо продовольственном плане мое пребывание — для тех, кто оплачивал содержание этой квартиры, — вряд ли можно было считать обременительным. Поскольку желания питаться, по вполне понятным причинам, у меня не было и в помине. В молодости моей естественной реакцией на опасность или неопределенность ожидания было неуемное обжорство. С возрастом это место заняло чувство невыносимого отвращения к еде.
С другой стороны, я все-таки ввела в определенный расход таинственных хозяев странной квартиры, сделав за семь дней постоя двадцать один телефонный звонок за океан. То есть, трижды в день — утром, днем и вечером — разговаривала со Штатами. Понимая, что обходятся такие переговоры недешево, я решила внести ясность в этот щепетильный момент, попытавшись как-то раз втолковать Якобу, что готова заплатить за телефон сама и даже предложила стражу квартиры сто долларов в качестве аванса. Якоб, который то ли из принципа, то ли в соответствии с полученными от Дова инструкциями, не разговаривал со мной вообще, хмыкнул, выразительно пожал покатыми плечами, после чего направился на кухню, где проводил большую часть своего времени. Понять, что он там делал, учитывая, что я практически только пила кофе, а жующего Якоба вообще ни разу не видела, было просто невозможно.
— Ну и ломай голову, идиот недоделанный! — рявкнула я в сердцах на идиш, отводя душу. Причем сделала это без всякого умысла, автоматически: есть, знаете ли, такие, идущие от самого сердца, проклятья, которые доходят до сознания только на конкретном языке — на других они просто не звучат. На мой взгляд, выматериться от души по-английски так же сложно, как получить ровный загар под светом трехрожковой люстры…
Якоб остановился на полпути и замер, словно его внезапно огрели палкой по голове. Даже несмотря на стопроцентную причастность Якоба к серьезной спецслужбе, с реакцией у него были большие проблемы.
— Так ты говоришь на идиш? — Якоб смотрел на меня так, словно впустил в квартиру не неделю назад, а только что.
— А ты, оказывается, попугай говорящий? — огрызнулась я.
— Ты еврейка?
— Я американка. А была русской.
— Откуда знаешь идиш?
— Проходила в МГУ. Знаешь такое учебное заведение?
Как ни странно, внезапный приступ красноречия обозлил меня еще больше, чем его привычная молчаливость.
— Почему ты грубишь, женщина? — Якоб печально смотрел на меня круглыми черными глазами без ресниц. — Я ведь на много лет старше тебя…
— Потому, что ты увидел во мне живого человека только после того, как узнал, что я еврейка. А до этого я была для тебя просто мебелью. Платяным шкафом…
— А что в этом плохого?
— А что в этом хорошего?
— Я вовсе не смотрел на тебя, как на мебель, — Якоб несколько раз покачал головой и нахмурился. — Понимаешь, здесь бывают разные люди. Так что, мое дело — не задавать лишних вопросов, не навязывать свое общество и следить за тем, чтобы с человеком, который находится под моей опекой, ничего не случилось. Просто я не знал, что ты еврейка, вот и все…
Сказал он это так естественно, что мне вдруг стало неловко. И действительно, чего я разошлась?…
— У тебя красивый идиш, Якоб, — пробормотала я, не зная, как замять неприятный разговор и сделать так, чтобы он поскорее вернулся на свою любимую кухню и в свое естественное состояние.
— Возможно… Но твой намного лучше… — Он неожиданно улыбнулся, от чего круглое, некрасивое лицо Якоба стало еще более уродливым и асимметричным. — Ты словно не разговариваешь, а поешь печальную песню. Так разговаривали в Польше и на Западной Украине…
— Обе мои бабушки с Украины.
— Тогда понятно, — закивал Якоб, и две продольные складки у губ образовали подобие кольца. — Оттуда и язык…
— Но я редко говорю на идиш.
— Почему так?
— Потому, что не с кем.
— А твои бабушки, мама?
— Все умерли.
— А твои дети?
— Якоб, ну, подумай: зачем моим детям идиш? Они ведь американцы…
— Ну да, конечно, — по-стариковски сварливо проворчал Якоб. — Американцы, урожденные еврейкой, родившейся в России, будут говорить и думать по-английски…
— Именно так все и будет, — кивнула я задумчиво. — Скорее всего…
— А кто тогда будет думать так, как мы с тобой?
— Я не знаю, Якоб.
— Почему ты не знаешь?
— Наверное, потому, что я — плохая еврейка.
— Нет, — Якоб покачал головой. — Вовсе не поэтому…
— А почему?
— Просто мир, в котором мы живем, слишком жесток и несправедлив.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Во имя денег, ради карьеры люди готовы отказаться от самого дорогого — от своих корней, от памяти…
— Якоб, а ты… израильтянин?
— Да, — он ответил сразу, словно ждал моего вопроса. — С одиннадцати лет.
— Значит, ты родился не в Израиле?
— В Бельгии. В Генте. Слышала про такой город?
Я кивнула.
— Все мои предки жили в Генте, — негромко произнес Якоб, почесал кончик носа и сморщился, словно хотел чихнуть, но в последний момент передумал. — В сорок третьем немцы увезли в концлагерь всю мою семью — отца, мать, бабушку, трех сестер и двух братьев. Больше я их не видел…
— А ты, Якоб?
— Мне тогда было десять лет. Утром мама дала мне несколько франков и отправила в булочную за бейгале…
— За бубликами? — уточнила я по-английски.
— Да, за бубликами. К завтраку… — Якоб грустно улыбнулся. Его круглые глаза вдруг стали снулыми, словно у мертвой рыбы. — К несчастью, по дороге я встретил своего школьного дружка, и он уговорил меня поиграть в футбол. Почти два часа мы с соседскими мальчишками гоняли мяч на пустыре в трех кварталах от дома, потом я вдруг вспомнил, что мама, наверное, уже нервничает и, забыв про бейгале, побежал обратно. Понимаешь, мама не любила, когда мы опаздывали. Но дома уже никого не было…
— А почему к несчастью, Якоб? Ты ведь остался жив…
— Зачем мне эта жизнь? — Якоб передернул плечами, словно ему вдруг стало очень холодно. — Я так и остался один. Понимаешь, женщина, за те два часа, что я играл в футбол, меня лишили всего на свете. Я думаю, было бы справедливо, если бы в то ужасное утром мама никуда меня не посылала…
— Но тогда и тебя убили бы.
— Тогда я разделил бы участь своей семьи.
— Это очень грустно.
— Это справедливо.
— Как ты выбрался из Бельгии?
— Меня тайно переправили в Палестину. Сегодня все вокруг толкуют о французском сопротивлении, бельгийском подполье… Но тогда, в годы войны, очень активно работали еврейские антифашистские организации. Просто об этом почему-то мало пишут… Вместе с парой десятков таких же как я еврейских мальчишек и девчонок, ставших за какие-то несколько часов круглыми сиротами, нас на фелюге переправили через Францию и Испанию в Палестину… Разве мы могли тогда понять, что нам просто спасали жизнь. Впрочем, нет, не просто: нам спасали жизнь, чтобы не исчезла память о том, что с нами сделали…
— И теперь ты мстишь за это, да?
— Нет, никогда! — Якоб несколько раз энергично мотнул головой. — Я не забыл и не простил гибель своей семьи. Но я никому не мщу. Только тем, кто непосредственно виновен в гибели миллионов ни в чем не повинных людей. Они будут наказаны все, сколько бы ни прошло времени. И даже естественная смерть не освободит их там, — Якоб возвел круглые глаза к потолку, — от того, что они сделали. А в остальном… Я не хочу, чтобы ТАКОЕ повторилось. И потому защищаю свою страну, свой народ…
— Но почему во Франции, Якоб?
Очевидно, ирония в моем вопросе все-таки прозвучала, поскольку его черные глаза неожиданно сверкнули яростью:
— Мы никому не позволим больше безнаказанно убивать себя. Нигде! И во Франции тоже…
Блеск в его глазах внезапно потух, и я вновь увидела перед собой молчаливого и невыразительного Якоба.
— Ты когда-нибудь ела ументаш? — без всякой связи с только что прозвучавшим монологом-обвинением, спросил Якоб.
— Конечно, ела! Правда, давно, в детстве…
— А кто готовил? — Якоб допытывался так въедливо, словно ожидал услышать от меня великую тайну. — Твоя мама?
— Нет, бабушка… — Я невольно улыбнулась, вспомнив добрую только ко мне, но невероятно прижимистую и властную по отношении ко всем остальным Софью Абрамовну с ее седыми буклями, маркизетовыми платьями и неизменной красной сумочкой-кошельком, который она прятала под подушкой, укладываясь спать. — Мама никогда не умела печь. Мама вообще ничего толком не умела…
— А у нас дома всегда пекла мама. Моя бабушка вечно ворчала, что у нее ументаш получается намного лучше и вкуснее, а мама только улыбалась и делала все по-своему… Хочешь, я спеку для тебя?
— Неужели ты научился этому в десять лет?
— Нет, этому меня научили в Палестине. В кибуце.
— Ты женат, Якоб?
— Нет.
— И никогда не был женат?
— Никогда.
— Почему?
— Времени не было.
— Разве для этого нужно время?
— Чтобы жениться? — Якоб широко раскрыл свои круглые глаза без ресниц. В этот момент он был точь-в-точь как сова из мультфильма про Винни-Пуха. — Нет, конечно. Время нужно, чтобы создать семью. Время и терпение. А дома я бываю очень редко. И никогда не знаю, вернусь ли на этот раз… Ну, скажи, какая еврейская жена потерпит такого мужа?! — Якоб неожиданно подмигнул, словно признав наконец во мне союзницу. — Да и потом, я уже никогда не избавлюсь от чувства вины перед своей семьей…